Собрание сочинений. Т.11.
Шрифт:
Целых три года Клод боролся, не сдаваясь, неудачи лишь подстегивали его, он не отрекался от своих идей и с суровым мужеством верующего смело шел вперед.
Первый год, в декабрьский снег, он каждый день по четыре часа стоял за Монмартрским холмом, на углу пустыря, и писал там картину: на фоне нищеты, жалких низеньких лачуг, над которыми торчат фабричные трубы, на первом плане, в снегу, маленькая девочка и уличный мальчишка в лохмотьях уписывают украденные ими яблоки. Упорное стремление Клода писать во что бы то ни стало на натуре чудовищно усложняло работу, ставило на его пути почти непреодолимые трудности. И все же он закончил это полотно на натуре; в мастерской он позволил себе лишь подчистить его. Когда он взглянул на картину в мертвенном освещении мастерской, она поразила его самого своей резкостью: это была как бы дверь, открытая на улицу; снег слепил, две фигурки жалобно выделялись на нем грязно-серыми тонами. Он тотчас почувствовал, что такая картина не будет принята, но даже и не подумал смягчить ее, а послал в Салон такой, какой она была. Когда-то он поклялся, что впредь не будет выставляться, теперь же считал необходимым каждый год что-либо предлагать жюри, хотя бы для того, чтобы жюри имело возможность лишний раз ошибиться; теперь он признал, что Салон является единственным полем битвы, где художник может выступить и проявить
В следующем году он ударился в противоположную крайность. Он выбрал уголок Батиньольского сквера в мае месяце: громадные каштаны отбрасывали густую тень на стелющийся газон лужайки, в глубине виднелись шестиэтажные дома, а на первом плане на ярко-зеленой скамейке сидели нянюшки и жители квартала, наблюдая за тремя малышами, игравшими в песке, Потребовалось большое мужество, получив разрешение, работать там, среди зубоскалящей толпы. Ему пришлось приходить туда в пять часов утра, чтобы писать фон; что же касается людей, то он ограничился лишь набросками, которые закончил потом в мастерской. На этот раз картина показалась ему не столь резкой. Манера письма несколько смягчилась от мертвенного освещения мастерской, где он ее дописывал. Он был уверен, что картину примут: ведь все друзья признали ее шедевром и распространили слух, что она должна произвести переворот в Салоне. Новый отказ вызвал всеобщее негодование и возмущение — это было уже не просто отрицание: дело шло о систематической травле оригинального художника. Сам художник, пережив первый приступ ярости, обернул гнев на картину, которая показалась ему бесчестной, лживой, отвратительной. Этот заслуженный, как он говорил, урок не пройдет даром: разве можно было писать солнечный день в подвальном освещении его мастерской? Разве это не равнозначно возврату к грязной буржуазной кухне модных живописцев? Когда ему вернули полотно, он взял нож и разрезал его на куски.
Третий год ушел еще на одно бунтарское произведение. Художнику требовалось яркое солнце, все солнце Парижа, которое иногда раскаляет добела мостовые и заставляет ослепительно сверкать фасады зданий; нигде, кажется, не бывает жарче, люди буквально сгорают, как в Африке, под пламенеющим небом. Клод выбрал угол площади Карусели, час дня — самый накал жары. В раскаленном воздухе, дремля, трясется извозчик, голова у лошади опущена, она взмылена, от нее идет пар; прохожие как бы опьянели от зноя, и только одна молодая женщина, розовая и свежая, спокойно идет под зонтиком, словно королева, как будто для нее эта жара — родная стихия. Картина была необычайно трудна совершенно новым воплощением света, во всем его точно прослеженном художником последовательном разложении, нарушавшем все обычные представления человеческого глаза; художник акцентировал голубые, желтые, красные тона там, где никто не привык их видеть. В глубине картины виднелся Тюильрийский сад, тонувший в золотистой дымке; мостовая казалась окровавленной, а прохожие были намечены лишь темными пятнами, силуэтами, меркнущими в ослепительном свете. На этот раз друзья, продолжая восторгаться, почувствовали некоторую тревогу, испугавшись за Клода: ведь такая живопись не приведет художника ни к чему хорошему. За похвалами приятелей Клод отлично различал их неодобрение; когда жюри вновь не допустило его картину в Салон, в минуту просветления он скорбно воскликнул:
— Все ясно! Возврата нет… Я так и подохну!
Несмотря на то что его мужественное упорство, казалось, возрастало, начали повторяться прежние приступы сомнений, мучительные, ожесточенные попытки одолеть непокорную натуру. Все возвращенные ему из Салона картины казались ему плохими, незавершенными, несоответствующими затраченным на них усилиям. Еще больше, чем отказы жюри, его огорчала собственная неполноценность. Разумеется, он не оправдывал жюри, его творения даже и в зародышевом состоянии стоили во сто раз больше, чем все принятые в Салон посредственные полотна; какое, однако, страдание не уметь выразить себя до конца, не уметь вполне проявить свой гений! По-прежнему отдельные куски были великолепны, он был вполне удовлетворен то тем, то другим. Но откуда же брались его внезапные промахи? Где причина постоянной недоработанности, которая никогда не бросалась ему в глаза в пылу творчества, а потом убивала картину неустранимыми изъянами? Он чувствовал, что бессилен что-либо изменить; в какой-то момент перед ним как бы вырастала стена, громоздились непроходимые препятствия, наступал тот предел, за который ему не было дано перейти… Если он двадцать раз принимался за одно и то же, недостатки только увеличивались в двадцать раз, все спутывалось, живопись обращалась в какое-то месиво. Он начинал нервничать, уже не видел, что пишет; творческая воля как бы парализовалась, атрофировалась. В такие периоды ему казалось, что ни глаза, ни руки не слушаются его, и наступал тот упадок творческих сил, который уже издавна так его тревожил. Кризисы учащались, целыми неделями он терзался, изводил себя, качаясь, как маятник, от неуверенности к надежде; в тяжкие часы сомнений и ожесточенной борьбы с неподатливой натурой единственной его опорой была мечта-утешительница, мечта о будущем шедевре, в котором он весь растворится и обретет силу творчества. Всегда повторялось одно и то же явление: его замыслы шли вперед куда быстрее, чем руки; когда он создавал одну картину, в его воображении уже вырисовывалась другая. Он начинал неистово торопиться, приходил в отчаяние, спешил поскорее избавиться от опостылевшей картины, над которой работал; несомненно, она опять никуда не годится; то, что он делает сейчас, — это все те же роковые уступки, сплошное жульничество, нужно поскорее выбросить это из головы, а вот то, что он собирается сделать в будущем, — о, это будет великолепно и героично, недосягаемо, нерушимо! Миражи возникали беспрестанно, подстегивая мужество одержимого искусством художника; без этой смягчающей действительность лжи творчество стало бы для него немыслимым, он никогда не сумел бы воссоздать жизнь!
Кроме вечно возобновлявшейся борьбы с самим собой, его подавляли материальные трудности. Разве мало того, что никак не удается выразить себя в творчестве? А тут еще нужно бороться за существование! Он вынужден был, помимо воли, прийти к выводу, что писать на натуре, при естественном освещении, совершенно невозможно, если полотно превосходит известные размеры. Как поместиться на улице, среди толпы? Как добиться, чтобы каждый нужный персонаж позировал? И вот неизбежно приходилось соответствующим образом строить сюжет, ограничивать себя пейзажами, отдаленными уголками города, где люди вырисовываются всего лишь силуэтами, запечатленными на ходу. А сколько осложнений из-за погоды! Ветер опрокидывал мольберт, дождь прерывал сеансы. В такие дни он возвращался домой вне себя, проклинал стихию, обвинял природу в том, что она нарочно защищается от него, боясь, как бы он не овладел ею и
Кристина страдала вместе с Клодом. Она разделяла все его надежды и вначале была очень мужественна, озаряя мастерскую своими веселыми хозяйственными хлопотами; теперь же, когда она видела, как он пал духом, силы начинали покидать и ее. С каждой отвергнутой картиной горе Кристины увеличивалось. Самолюбие женщины, всегда стремящейся к успеху мужа, было тяжко оскорблено. Ожесточение художника преисполняло ее горечью. Она разделяла все его страдания, принимала все вкусы, защищала его живопись, которая стала как бы ее плотью и единственным содержанием их жизни; теперь только одно искусство имело значение, только на нем зиждилось их счастье. Она хорошо понимала, что с каждым днем живопись все больше и больше захватывает ее любовника, отнимая его у нее, и она не только не сопротивлялась, но покорно сдавалась, деля с ним его увлеченность, стремясь слиться с ним в его усилиях. Но оттого, что она сознавала угасание их любви, в ней поднималась неизъяснимая грусть и страх за будущее. Иногда и боязнь разрыва леденила ей сердце. Огромная жалость к нему потрясала все ее существо, она чувствовала, что стареет, ей беспричинно хотелось плакать, и она проливала слезы, оставаясь одна в угрюмой мастерской.
В этот период сердце ее открылось еще шире — любовь к Клоду переросла в материнское чувство. Это чувство к ее большому ребенку-художнику было соткано из бесконечной нежности к нему и сострадания к той непонятной, неоправданной слабости, в которую он ежечасно впадал, требуя всепрощения. Несчастье нависло над ней, его ласки, ставшие для него привычкой, она воспринимала как милостыню. Могла ли она по-прежнему быть счастливой, когда он ускользал из ее объятий, когда ему стали докучны изъявления ее пламенной, неослабной любви? Любовь стала бы для нее невозможной, если бы не преклонение перед ним, не самоотверженная готовность служить ему, окружать его повседневной заботой. Но плотские страсти подспудно клокотали в ней: чувственный оскал ее пламеневшего рта говорил о неутоленном вожделении. Глубоко уязвленная, она примирялась с тем, что после тайных ночных страданий весь долгий день до следующего вечера остается для Клода лишь матерью. И последней призрачной радостью в их непоправимо испорченной жизни было для нее стремление, расточая всю свою доброту, создать для него иллюзию благополучия.
Маленький Жак еще больше потерял от этого перемещения материнской нежности. Кристина его совсем забросила, ее материнский инстинкт, целиком излившись на любовника, так и не пробудился для сына. Обожаемый, желанный муж стал теперь ее истинным ребенком; а другой ребенок, жалкое существо, был всего лишь свидетельством их прежней великой страсти. По мере того как он рос и не требовал столько внимания, как прежде, она начала все больше жертвовать его интересами, не из жестокости, а просто потому, что так чувствовала. За столом она не ему давала лучший кусок, лучшее место возле печки было отведено не для его маленького стульчика; если ее охватывал страх при каком-то непредвиденном происшествии, не ребенка она стремилась защитить в первую очередь. Постоянно она его одергивала, пресекала его игры: «Жак, замолчи, ты утомляешь отца! Жак, сиди смирно, ты же видишь, отец работает!»
Ребенок плохо привыкал к Парижу. В деревне ему была предоставлена полная свобода, а здесь он задыхался в тесной комнате, где ему не позволяли шуметь. Он побледнел, захирел, стал похож на маленького старичка с широко открытыми, удивленными глазами. Когда ему исполнилось пять лет, у него стала неестественно расти голова; эта странность вызвала замечание отца: «Чудачина, башка у тебя, как у взрослого человека!» По мере увеличения головы, ребенок делался все менее сообразительным. Очень тихий, пугливый, он часами сосредоточенно молчал, как бы отсутствуя, не отвечал, если к нему обращались; то вдруг, словно очнувшись, он приходил в неистовство, кричал и прыгал, как молодой зверек, увлекаемый инстинктом. Тогда на него сыпались окрики: «Да угомонись же ты!» Мать не понимала причин внезапной шумливости ребенка, ее пугало, что он может помешать художнику, и поэтому она сердито усаживала мальчика обратно в его угол. Успокоившись, он вздрагивал, как после внезапного пробуждения, и вновь засыпал с открытыми глазами; он был такой вялый, что игрушки, картинки, старые тюбики из-под красок, пробки — все валилось у него из рук. Мать попыталась было учить его читать, но он ничего не понимал, плакал, тогда она решила подождать год-другой, чтобы потом отдать его в школу, где учителя, наверное, сумеют с ним справиться.
Кристина содрогалась, сознавая угрозу надвигавшейся нищеты. В Париже, с ребенком на руках, им было все труднее сводить концы с концами, и, несмотря на то что она экономила изо всех сил, к концу месяца они всегда сидели на мели. Ведь они располагали всего лишь тысячью франками ренты; как же прожить на те деньги, что оставались у них после уплаты четырехсот франков за квартиру? Вначале они кое-как выкручивались продажей картин. Клод нашел любителя живописи, старого знакомого Ганьера, одного из «презренных буржуа», маниакально замкнувшегося в своих привычках, но одаренного при этом пламенной душой художника. Г-н Гю, бывший начальник какого-то департамента, к несчастью, не был достаточно богат, чтобы покупать бесконечно, он только причитал по поводу ослепления публики, которая и на этот раз не признала гения, обреченного умирать с голоду; он же, пораженный с первого взгляда, выбрал самые резкие произведения Клода и развесил их рядом с полотнами Делакруа, пророча им не меньшую славу. Обидней всего было то, что папаша Мальгра ушел от дел, сколотив себе капиталец, правда небольшой — всего лишь десять тысяч франков ренты, — и решил скромненько жить на них в маленьком доме на Буа-Коломб. Пришлось вспомнить о знаменитом Ноде, при всем отвращении к миллионам этого спекулянта, к миллионам, буквально падавшим с неба. Однако Клоду удалось продать Ноде только один-единственный из уцелевших академических рисунков времен мастерской Бутена, великолепный этюд живота, на который когда-то папаша Мальгра не мог смотреть без душевного волнения. Итак, нищета приближалась, круг сузился, вместо того чтобы разомкнуться. О живописи Клода, постоянно отвергаемой Салоном, стали слагаться легенды; денежных людей и без того не могло не отталкивать столь революционное, еще никем не признанное искусство, в котором удивленный глаз зрителя не находил ни одной из установленных форм. Однажды, когда Клод не в состоянии был оплатить счет за краски, он в отчаянии крикнул, что лучше уж начать тратить капитал, который обеспечивает ему ренту, чем унизиться до работы в угоду торгашам; однако Кристина воспротивилась этой крайней мере: она согласна еще строже экономить, она согласна на что угодно, только не на такое безумие, из-за которого они все трое очутятся на мостовой, без крова и хлеба.