Собрание сочинений. Том 1. Золотой клюв. На горе Маковце. Повесть о пропавшей улице
Шрифт:
Воевода Голохвастов, забыв, что оба они с князем Григорием еле терпят друг друга, с такой же горячностью подхватил:
— Да чтоб им, лютым татям, жарко стало, яко в аду, чтобы земля-матушка под ними загорелась!
Внизу уже собирались стрельцы, чтобы идти на вылазку.
Архимандрит в полном облачении, держа в дрожащих руках кованый золотой крест, благословлял воинов. Старик был бледен, его белая борода тряслась, как привязанная. Архимандрит Иоасаф десятки лет жил в монастырских стенах мирно и благолепно. Жизнь его напоминала высокую обетную свечу белоярого
От непривычки к шуму у архимандрита зазвенело в ушах и стало сумно сердцу, но он все обмахивал людей крестом и бормотал, не замечая того, что никто не слышит его молитвенных слов.
Один из гонцов, которому было велено передать в Клементьево воеводский приказ, жилистый крепыш с грубо высеченным лицом, служка Корсаков, направляясь к конюшне, приостановился и шепнул архимандритскому келейнику:
— Аль слеп, голова садова, — старик-то твой еле жив стоит… Веди-кось его в келию на покой.
Вместе с Корсаковым более десятка гонцов выехали во все близлежащие монастырские слободы и села с приказом: сжечь все надворные и жилые постройки, чтобы врагам ничего не досталось.
Когда Корсаков приехал в Клементьево, Никон Шилов заколачивал свою избу. Настасья с плачем выводила коровенку и сердитыми пинками сбивала в кучу испуганных овец.
— Эй, дядя, погоди! — крикнул Никону Корсаков. — Троицким воеводою велено строго-настрого: все избы жечь и опосля уходить!
Настасья завыла, упала на колени.
— Батюшко, то видано ли… своими руками да свое ж гнездо зажигать! Да проси ты… телепень! — слезно разъярилась она, с силой толкнув в спину молчаливого, словно окаменевшего Никона. — Проси, чтобы избу не трогали!
Корсаков торопился, ему надо было объехать еще несколько деревень.
— Эй, дура! Что проку в той просьбе? — крикнул он, сдерживая нетерпеливые поскоки своего сытого молодого конька. — Аль охота, чтобы воры тушинские в твоей избе спали-почивали да с гулящими женками душничали?
— Ладно, гонец, — вдруг глухо сказал Никон Шилов, — изладим, что воевода велел.
Корсаков ускакал, а Никон вынул трут с кремнем и начал высекать огонь.
— Тащи соломы, жена…
Настасья было уперлась, затопала, закричала, но, увидя, что муж подсовывает солому под застреху, оставила корову и с ревом положила первую охапку у заколоченных дверей. Как ни спешно надо было уходить, Настасья не выдержала и разразилась жалобным причетом, как на похоронах:
Уж ты прости-прощай, наша изба-теремок! Уж ты прости-прощай, родно гнездышко! У тебя ль были окошечки Светлан, У тебя ль было крылечко дубовое, А на крыше-то был золотой петушок, А на воротцах-то серебряной конек, А ступенечки-то были кленовзи-и-и…Так оплакала Настасья свою кривобокую, чернолобую, с подслеповатыми окошками, затянутыми бычьим пузырем, старую избу, в которой рождались и умирали ее дети.
Изба уже пылала. Никон снял шапку и низко поклонился пожарищу, потом подсадил жену на свою мохноногую клячу, а сам зашагал рядом.
— Садись, Настенушка, садись, матушка… отыдем, благословясь… — сказал он, назвав свою сутулую поблекшую жену давно забытым именем ее молодости.
На Московской дороге ударила пушка. То войско Троицкой крепости сдерживало продвижение ляхов и тушинских воров.
Опять и опять ударила пушка — и звук этот потряс Никона. Почудилось ему: распахнулась грудь и приняла в себя раскаленный медный гул ненависти к врагам и горький причет Настасьи о разметанном, преданном огню гнезде, причет горький, как полынь, в котором Никону послышался стон всей русской земли.
Никон оглянулся напоследок. Село Клементьево пылало, как сухой стог. Никон теперь уже не мог различить, где стояла его изба и где кончался плетень его огорода. Да и другие избы, оставленные хозяевами, также пылали, и пламя вздымалось сплошной косматой стеной.
У Троицы били в набат. Сполошный колокол гудел на весь мир. Голуби, сверкая белыми подкрыльями, испуганно взлетали над башнями, ища приюта и спасенья.
Горели посадские дома, лавки и рундуки. Со всех сторон бежал народ, конные, пешие, целыми семьями, со стариками и детьми, с домашними пожитками. Скрипели телеги, одичало ржали лошади, выли собаки, а люди стонали и вопили, как безумные. Тяжко гудел набат, и небо будто содрогалось, готовое расколоться и упасть вниз на эту трепещущую лавину человеческих жизней, которая неслась к Красным воротам монастырской крепости.
— Силы небесные! — жалобно изумлялась Настасья, очутившись в набитом людьми, лошадьми, телегами, узлами и котомками, клокочущем, как котел, монастырском дворе.
— Ой, светы мои, да что ж туто подеялося!.. Миру-то, миру нашло, наехало! Чего исть-пить станем, иде станем жити-и? — причитала она, то и дело вскрикивая от пинков и толчков, которые сыпались на ее сутулую спину и на ее безрогую коровенку.
В сумерки все сельчане, починковские жители, слобожане и посадские люди кое-как разместились. Всюду, где только был свободный клочок земли, теснились люди, ржали лошади, плакали дети. Кое-где зажгли костры. Лохматое пламя, как бешеный пес, запрыгало над становищем бездомных и осветило измученные лица и убогое тяглецкое рухлишко.
Настасью и Никона притиснули к стене Успенского собора. От стены несло холодом и сыростью. Слабогрудая Настасья скоро озябла и закашлялась. Никон укутал ее армяком.
— Ништо, Настенушка, ништо, голубонька моя… Ужо вот прогоним ляхов поганых., ужо вот погоди малость… — бормотал он, поглаживая жену по худой спине, сам не веря ни одному своему слову.
Ох, на горе-беду сбились сюда люди тяглецкие, черный трудовой народ! Многим не доведется выйти живыми отсюда, в этих высоких стенах найдут они свой конец.