Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
— Он честный человек.
— То есть не крадет? Да, в этом честный. А что он всю жизнь только и делает, что мечтает, это как, по-вашему, называется? Он всю жизнь мечтает. Вот ерунда с горохом! Еще в гражданскую войну с ним возились, как с обиженным гением. Потом он мечтал, что он опытный, прямо необыкновенный строитель, а РКИ мешает смелому человеку. Его посадили в РКИ. Он стал мечтать, что он знаменитый разоблачитель воров и что каждый, проработавший год на хозяйстве, — сукин сын и подлец. Его послали на хозяйство, — так тут у него прорывы, потому что ГПУ не понимает великой его души.
Они шли, взяв друг друга за руку, по узкой
— Ах, мне это понятно, — сказала Ольга. — Так хочется делать только самые великие дела.
— У великих дел, я думаю, нет специальности, — ответил Шлегель. — Да и вообще говоря, я знаю на свете только одну хорошую специальность. Вот ваш покойный отец владел ею в совершенстве.
— Что это?
— Он был удивительным революционным практиком, чем бы ни занимался. Он везде искал новое, вцеплялся в него, и, я думаю, во всех науках его интересовало только одно — как победить белых с наименьшей затратой сил. Варвара Ильинична имела другую специальность — она заставляла верить в себя. Ей верили, чем бы она ни занималась. Что такое великое дело? Это великий характер, проявившийся в кооперации, физике, рыбоведении, войне или искусстве. Можно быть великим дворником и можно быть бездарным профессором, а?
— Но люди должны мечтать, Шлегель. Люди, не создавшие ничего великого, больше других имеют право на мечту о великом.
— На севере, Ольга, вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький квелый старик. Старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель! Если он увлекается музыкой — знайте, что он уже где-то воспитывает музыканта. Когда он увлекается архитектурой — так значит запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей!.. Я сам писал стихи, — сказал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я?.. Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я — чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из своего кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов, идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтал за меня, кто-то возвел города, написал хорошие книги и поставил замечательные спектакли, нашел новую дорогу в науке, — и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…
Он плюнул, отдышался и добавил:
— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз — вор, в бараках грязно, у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Нам здесь трудновато работать, Оля, мы на отлете, на виду у врагов, вдали от своих центров, народу мало, да и народ еще не понял, в чем стиль жизни. Каждый считает себя
Шлегель говорил задыхаясь и, говоря, замедлял шаг. Он был еще болен.
Ни той щеголеватости костюма, ни той подобранности фигуры, что поразила Ольгу в вагоне, в ночь первой встречи со Шлегелем.
Если у чекиста не чищены сапоги, значит он болен.
Если у него не все пуговицы на гимнастерке, значит с ним что-то случилось.
Небритый, небрежно одетый, весь он стал каким-то грузным, малоподвижным. Похудевшее лицо кажется шероховатым, словно напудренным.
— Вам бы лежать и лежать. Закрыть глаза и лежать, ни о чем не думая.
— Нашему брату, Оля, это не с руки. Покой чекиста портит. Вот лежал я, на семь кило пополнел — на семь лет постарел. Нет, нет, — сказал он смеясь, — не моя, знаешь, специальность отдыхать, не умею этого… А сил сколько уходит на отдых! Ну его к дьяволу!
Но Шлегель был плох, как ни старался бодриться.
— Вам сейчас лет сорок пять можно дать, — сказала Ольга.
— Да, да, перележал. Я себя знаю, — опять повторил Шлегель и перевел разговор на другую тему.
Шлегель еще долго не отпускал Ольгу, долго водил ее по тихому большому берегу, расспрашивая об экспедиции и ребятах.
— Я бы сам поднялся на север, но не могу. Если что, пишите мне, — сказал он, прощаясь. — А я отвечу. Я здорово пишу письма, честное слово. Плохие поэты всегда пишут хорошие письма.
У Звягина подобрались отличные ребята, и они так сроднились между собой, что образовали семью. Об окончании плавания думали, как о несчастье.
25 сентября Звягин был в лимане Амура первым из всех.
Ольга устроила всю группу в старой бане Зуева.
В Николаевске-на-Амуре все было тихо, город еще не вернулся из тайги и моря. Недели через две ждали человек двести с приисков и разведок, и предполагалось, что состоится не менее сотни свадеб. Николаевские девчата нервничали на вечерних уличных гуляниях, ожидали первой осени и вместе с ней женихов из тайги.
В то самое время, как Ольга шла с экспедицией к северу, Луза получил телеграмму от Михаила Семеновича, приглашающую приехать к нему и, несмотря на то, что дел на границе было по горло, выехал в Никольск-Уссурийский. Михаил Семенович приглашал с собой в поездку по краю в связи с предстоящим съездом партизан.
— Народ тебе надо будет подобрать — для приграничной полосы. И вообще проветриться…
Ехали в салон-вагоне втроем, не считая проводника, — Михаил Семенович, порученец Черняев и Луза; но это было только в идее, а на самом деле в вагоне толпилось по меньшей мере двадцать или тридцать человек. Они влезали на маленьких станциях и, от остановки до остановки, докладывали о хлебе, о сое, о кадрах, потом, не успев попрощаться, вылезали, и вместо них появлялись другие.
Во Владивостоке стояло солнечное и ветреное утро. Вагон поставили в тупик, почти у берега залива. Из вагона были видны корпуса пароходов, слышно пение грузчиков и удары волны в гранит эстакады. Было еще рано. Город спал. Связисты сунули в угол вагона два телефонных аппарата и включили вагон в мир. Черняев, в голубом бумажном трико, зловещим шопотом закричал в трубку: