Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
Бельгийская революция есть продукт бельгийского духа. Поэтому и печать, — самое свободное в наши дни проявление духа, — принимала участие в бельгийской революции. Бельгийская печать не была бы бельгийской печатью, если бы она стояла в стороне от революции, но точно так же бельгийская революция не была бы бельгийской, если бы она в то же время не была революцией печати. Революция народа целостна; т. е. революция совершается по-своему в каждой области; почему же это не должно быть применимо к печати как таковой?
Оратор порицает, таким образом, в бельгийской печати не печать, он порицает Бельгию. И здесь мы обнаруживаем центральный пункт его исторического обзора свободы печати. Народный характер свободной
Пока мы позволим себе задать один вопрос. Почему не вспомнил оратор, что швейцарская пресса, в лице Альбрехта фон Галлера, выступила против вольтеровского просвещения? Почему он не помнит, что если Швейцария и не Эльдорадо, то всё же она произвела также пророка будущего княжеского Эльдорадо, а именно ещё одного господина фон Галлера, который в своей «Реставрации науки о государстве» заложил основу для «более благородной, истинной» печати, для «Berliner politisches Wochenblatt»[28]? Дерево познаётся по его плодам. И какая ещё земля в мире могла бы похвалиться тем, что она, подобно Швейцарии, произвела плод столь сочного легитимизма?
Оратор ставит в вину швейцарской прессе, что она пользуется «зоологическими названиями партий», вроде «рогатых» и «копытных», одним словом, что она говорит по-швейцарски и со швейцарцами, живущими в патриархальном соседстве с быками и коровами. Пресса этой страны есть пресса именно этой страны. Только это и можно сказать. Но вместе с тем именно свободная пресса выводит людей за тесные рамки местного партикуляризма, как это опять-таки доказывает швейцарская пресса.
О зоологических названиях партий мы, в частности, должны заметить, что сама религия возводит животное в символ духовного. Наш оратор, конечно, осудит ту индийскую прессу, которая в религиозном экстазе поклонялась корове Сабале и обезьяне Гануману. Он поставит индийской прессе в вину индийскую религию, как он швейцарской прессе ставит в вину швейцарский характер. Но есть пресса, которую он едва ли захочет подчинять цензуре, — мы имеем в виду священную прессу — библию. А разве она не делит всё человечество на две большие партии — козлищ и овец? Разве сам бог не характеризует следующим образом своё отношение к коленам Иуды и Израиля: «Для колена Иуды я — моль, а для колена Израиля — червь»? Или, — что для нас, мирян, ближе, — разве нет княжеской литературы, которая превращает всю антропологию в зоологию? Мы имеем в виду геральдическую литературу. Там встречаются ещё большие курьёзы, чем партии «рогатых» и «копытных».
Что же, собственно, порицал оратор в свободе печати? То, что недостатки народа вместе с тем составляют и недостатки его печати, что она есть смелый язык исторического народного духа, его раскрытый образ. Доказал ли он, что на немецкий народный дух эта великая, естественная привилегия не распространяется? Он показал, что каждый народ проявляет свой дух в своей прессе. Неужели же философски образованный дух немцев должен быть лишён того, что, по собственному уверению оратора, можно встретить у швейцарцев, закосневших в своих зоологических представлениях?
Думает ли, наконец, оратор, что национальные недостатки свободной печати не являются также и национальными недостатками
Мы уже вначале заметили, что в лице различных ораторов, полемизирующих против свободы печати, полемизирует их особое сословие. Оратор из княжеского сословия привёл сначала дипломатические основания. Он доказывал неправомерность свободы печати, исходя из княжеских убеждений, довольно ясно выраженных в законах о цензуре. Он думает, что благородное, истинное развитие немецкого духа вызвано стеснениями сверху. Он, наконец, полемизировал против народов и, преисполненный благородного негодования, отверг свободу печати как неделикатный, нескромный язык народа, обращённый им к самому себе.
Оратор из дворянского сословия, к которому мы теперь переходим, полемизирует не против народов, а против людей. В свободе печати он оспаривает человеческую свободу, в законе о печати — закон. Прежде чем заняться собственно вопросом о свободе печати, он касается вопроса о ежедневном печатании дебатов ландтага в несокращенном виде. Мы последуем за ним шаг за шагом.
«Первое из внесённых предложений, касающееся опубликования наших дебатов, удовлетворено». «Всецело во власти ландтага разумно использовать предоставленное разрешение».
Вот это именно и есть punctum quaestionis{16}. Провинция думает, что ландтаг всецело в её власти с того самого момента, как опубликование дебатов ландтага не предоставлено более произволу его мудрости, а стало необходимым требованием закона. Мы должны были бы назвать эту новую уступку новым шагом назад, если бы пришлось толковать её в том смысле, что печатание будет зависеть от произвола сословного собрания.
Привилегии сословного собрания — это не права провинции. Скорее, наоборот, — права провинции перестают существовать с того именно момента, когда они становятся привилегиями сословного собрания. Так, например, сословия в средние века сосредоточили в своём лице все права страны и обратили их в качестве привилегий против страны.
Гражданин не признаёт прав, существующих в виде привилегий. Может ли он рассматривать как право прибавление новых привилегированных к прежнему кругу привилегированных?
Права ландтага в таком случае не являются более правами провинции, а правами против провинции, и самый ландтаг становится воплощением наибольшего бесправия, обращенного против провинции, притязая при этом на мистическое значение — на ореол величайшего её права.
Следя далее за речью оратора из дворянского сословия, мы увидим, насколько он проникся этим средневековым взглядом на ландтаг, как бесцеремонно он защищает привилегию сословия против права страны.
«Более широкое использование этого разрешения» (публикации дебатов) «может проистекать только из внутреннего убеждения, а не из внешних воздействий».
Какой неожиданный ход мысли! Воздействие провинции на её ландтаг считается чем-то внешним, и этому воздействию противопоставляется, как утончённое внутреннее чувство, убеждение сословного собрания, необыкновенно впечатлительная натура которого взывает к провинции: Noli me tangere!{17} Эта пустая элегическая фраза о «внутреннем убеждении», в противовес резкому, внешнему, недозволенному северному ветру «общественного убеждения», тем более достойна внимания, что внесённое предложение как раз имеет целью придать внутреннему убеждению сословного собрания внешнее выражение. Но и здесь, конечно, обнаруживается непоследовательность. Там, где это оратору кажется подходящим, — в вопросе о церковных спорах, — он апеллирует к провинции.