Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
Шрифт:
И резко повернулся, толчками пошел прочь, полы пальто летели над подмороженной мостовой.
— Самый веский аргумент, — произнес Вячеслав, глядя вслед убегающему Слободко. — Иван Мыш, перейми опыт, у тебя большие данные.
Православный, ковыряя притоптанный снег носком ботинка, сказал:
— Эх, старик! Не хватает тебе чего-то. Мягкости, что ли.
И Вячеслав не сразу ответил, оглянулся на Федора;
— Ты тоже так думаешь?
— Есть, Вече, в тебе что-то от рельса.
Подошел троллейбус, ярко освещенный, заиндевелый, внутри по-ночному
Отъехали остановки три, прежде чем Вячеслав заговорил:
— Разве вы не чувствуете — мы раскалываемся? Один на одну сторону, другие на другую. В искусстве всегда стоят баррикады. Кто не с нами, тот наш враг.
— Голос рельса, старик, голос рельса, даже Федька признал.
— Считайте как хотите. Нельзя торчать между баррикадами. Кончилось у нас со Слободко корешкование.
Уже четыре года Федор стоял у мольберта, много холстов покрыто красками. Исполнилось двадцать шесть лет, лоб пробороздили морщины.
Каждое лето заглядывал в родную Матёру.
Мать, казалась, время не брало, по-прежнему распевала:
Березыньки-то зак у ржавели, Елочки-то зам о зжевели…Отец седел и темнел лицом, у него появилось какое-то неподвижно-кремневое выражение, по целым дням молчал.
Он бригадирствовал. Утром обходил деревню от избы до избы, стучал под окнами:
— Настасья, собирайся… Кочкарев луг докашивать.
Бабы его боялись, председатель колхоза тоже побаивался.
Председателем был поставлен из района некий Великанов, тощий, невзрачный, на юношески хрупких плечиках громадная голова, рыжие глазки, рыжие брови, рыжие ресницы, рыжая щетина на одутловатых щеках, — светится, словно мартовское солнышко, безобиден, если и отчитывает, то тонким обиженным голоском. Вчуже становилось почему-то жаль его.
Как-то Федор подслушал — отец угрюмо говорил председателю:
— Ты для нас — зверь хищный.
И председатель, вместо того чтобы обидеться, стал слезливо оправдываться;
— А разве ж я хочу зверовать?.. Рад бы навострить лыжи, да не пускают.
— Все одно беги, пока колхоз не съел. — Рад бы в рай, да грехи не пускают. Сам не хуже моего знаешь.
Великанов прежде работал на лесопункте, получал оклад тысячу сто рублей. Перебросили в колхоз на укрепление, но чтоб не был в обиде, оклад оставили за ним, только выплачивать обязали из колхозной кассы. А в кассе хоть шаром покати — одни долговые расписки, год от году забирали кредиты. Каждый месяц выводили из скотного корову, забивали, везли продавать, чтоб выплатить председателю положенную зарплату. Тощий, застенчивый Великанов «съел» едва ли не треть стада. Одна надежда, что сам норовит навострить лыжи, долго не удержится…
Матёра слепла. Половина изб стояла с заколоченными окнами. Парни, уходившие в армию, не возвращались обратно. Мужики работали на сплаве. Девчата, подрастая, норовили поступить в ремесленное училище.
Деревня Матёра — избы, ставленные в прошлом веке, мхом позеленевшие крыши. По-прежнему летает надпей тополиный пух, в речке под родниково-прозрачной водой — золотое песчаное дно, и пышный ивняк бросает влажную тень, и горят кувшинки звездочками, и за полями, за ромашковыми лугами в мутноватом мареве голубеют леса… Куда ни глянь — все просится на холст, в руках зуд. «Это русское приволье, это Родина моя…»
Но едва схватишься за этюдник, чувствуешь взгляд отца, молчаливое, угрюмое, медвежье недоброжелательство: «Баб да старух на поле гонишь, мужичью работу ворочают, надрываются, а тут сынок — косая сажень в плечах, загривок бычий — красочками забавляется…» Добро бы отец один так смотрел, а то сядешь под кустом, откроешь этюдник, идут с покосов женщины, начинают похохатывать: «Приноровился в холодке…»
День за днем убывает лето — святое время, когда ты из ученика становишься свободным художником, — твори как хочешь и что хочешь. Каждый студент возвращается с каникул более зрелым, с багажом новых работ.
Лето убывало, а Федор ходил с косой на лесные, зарастающие кустарником покосы, метал на стога сено, гонял жатку в парной упряжке. Работал с ожесточением, порой его даже одергивали бабы:
— Не надрывайся шибко-то, миленький. Не жди, не озолотят.
Отец молча ставит «палки» против его фамилии — трудодни, которые оплатят или нет — бабка еще надвое гадала.
Только рано по утрам, совсем рано, или вечером после работы, чтоб ухватить сбывающий закат, торопливо стучал во врастающее в землю оконце избы старой Марфиды. Высовывался Савва Ильич, бросал радостно:
— С-час.
Выскакивал мгновенно, одной рукой засовывал в карман горбушку хлеба, в другой держал фанерный ящичек с красками, собственноручно сколоченный на манер этюдника Федора.
Бабка Марфида разменяла восьмой десяток в закутке за печью, лишь изредка вылезала греться на солнышко под бревенчатую стену. Прокопченные мощи, всегда пахнущие кислыми щами и дымом, из неподвижного сплетения мудреных, как древняя арабская вязь, морщинок торчал острый пос и не менее острый подбородок. Савву Ильича она звала сыночком, Федора каждый раз с любопытством разглядывала удивительно ясными, не слинявшими глазами, спрашивала:
— А это чей такой молодец?
Спрашивала, если даже видела его вчера.
Савва Ильич год от году ссыхался, глаза и рот ввалились, скулы выпирали в стороны, но по-прежнему проворен, все ощутимей казалось, что от его сухого беспокойного тела идет бесплотный шелест. В колхозе он не работал, на пенсию кормил себя и бабку Марфиду, испытывал всегда острый недостаток в бумаге, изводил ее пудами, в окружающих деревнях почти в каждой избе висел подаренный им пейзажик — неизменные елочки да березки на голубом небе. Иначе где бы хранить ему такую прорву работ?