Собрание сочинений. Том 3.Свидание с Нефертити. Роман. Очерки. Военные рассказы
Шрифт:
— До картин ли тебе, Эрнест!
— А не скажете ли адрес? Быть может, вы на себя возьмете труд переслать?
— С удовольствием… Запакуйте, я перешлю. На всякий случай — адрес запишите: Вологодская область, Энский район, деревня Матёра, Кочневу Савве Ильичу…
— Эрнест! Это неразумно! Зачем тебе впутывать других?
Эрнест Борисович вдруг обмяк:
— Пожалуй, ты права… Неразумно… Бог с ними, с этими картинами. Извините…
На улице Православный и Федор остановились, поглядели друг на друга:
— Старик, предчувствую — мы были в последний раз в этом гостеприимном доме.
—
И Федор вдруг рассмеялся.
— Ты чего? — удивился Православный.
— Представил себе Савву Ильича… Получит посылку, откроет, а там — лошадь с копытом… С ума сойдет старик, удар хватит…
Рассмеялся и Православный. Что такое Савва Ильич, представлял и он. Тревога как-то сама собой исчезла.
Леву Слободко в этот вечер разыскать не удалось.
Федору часто снился один и тот же сон.
Низкая, с тяжелым бревенчатым накатом землянка, коптилка из патрона, еле дышащий огонек. Федор и огонек… Федор со страхом ждет — сейчас пойдет дождь. Только бы не пошел, только бы миновал, иначе случится что-то ужасное. Федор прислушивается сквозь толстые бревна, сквозь землю, насыпанную на них, изнемогает от напряжения, надеется — а вдруг обойдется. Но вот он явственно слышит — дождь начинается, тихий дождь, вкрадчивый. И сразу же с пронзительной отчетливостью представляется мир над землянкой — поле без конца, поле в гнилой стерне и вдали одинокая обгоревшая печная труба. Во всем мире, на всей планете нет никого — ни дерева, ни птицы, ни зверя, ни человека, — только труба да он, Федор, единственный, кто остался в живых на земле. Он ждал конца войны, и вот она кончилась — никого, ни птицы, ни зверя, труба да огонек перед ним. Дождь мочит никем не занятую бессмысленную землю — никого, ничего, нет жизни, нет смерти, пустота, пустота… А землянка стоит, и он пока жив, и натужно тлеет крохотный огонек. Тлеет. Зачем?.. Остались секунды, не избежать — погаснет, секунды, а там — будет лежать поле, будет идти тихий дождь, века, века, тысячелетия, без конца. Нет смысла, и вопреки смыслу упрямо тлеет огонек. Зачем? И Федор решается — хватит! Протянуть руку и накрыть: пусть мрак, пусть безликий дождь — пустота на века. Протянуть руку — как просто… Но рука непослушна. И вдруг мысль, как ожог: «А жив ли он?»
Каждый раз он просыпался на этом месте. И слышалось дыхание спящих ребят, и ручные часы на тумбочке плели суетливо едва уловимую ниточку вслед за убегающей ночью.
Проснулся и на этот раз. Из коридора сквозь неплотно прикрытую дверь сочился в комнату слабый свет. Смутно отблескивал колпачок лампы на тумбочке Ивана Мыша. Иван Мыш уютно похрапывал, словно в хорошем настроении мурлыкал благодушную песню. Православный подергивался во сне и чесался.
Но в комнате было что-то пугающее, благодушно мурлыкающий храп Ивана Мыша казался фальшивым.
Проход между койками чем-то заполнен, чем-то громоздким, живым. Явственный скрип, шевеление…
— Кто тут? — с хрипотцой, непослушным слежавшимся голосом.
— Не шуми, — глухой шепот в ответ.
— Кто?
— Разбуди Православного, сам оденься… Только не шуми…
— Левка? Слободко?.. Ты?
— Побыстрей. Я вас в коридоре подожду.
Расплывчатый, неясный, как грозовой сгусток, гость подался назад. Скрипнула дверь, из скудно освещенного коридора упал свет, обрисовал сутуловатую фигуру в мешковатом пальто, шапку, утонувшую в поднятом воротнике.
Федор полез из-под нагретого одеяла.
— Отче… Православный… Православный… Да проснись же, сукин сын!
Слободко ждал их под самой дверью. У него было бледное лицо с натянутым выражением, как у голодного, который попал к обедающим и старается сделать вид, что сыт.
Он разлепил плотно сжатые губы:
— Пошли.
Федор понял — что-то серьезное, не стал расспрашивать, послушно двинулся следом.
У Православного собачья шапка, надетая впопыхах, сидит на макушке залихватски, очки в темноте он так и не сумел отыскать, жмурится всей физиономией, словно морщится от боли, сослепу и спросонья натыкается плечом на косяки и никак не сладит с тяжелыми ботинками — они оглушительно грохочут по спящему коридору. Слободко нервно оглядывается, сильней сутулится и спешит…
Коридор, лестница, вестибюль, вахтерша, обрывающая воркотню сладким зевком:
— Полуношники…
Улица.
Федор запахивается поплотней, поднимает воротник — черт-те что, сорвал с постели.
— Эй, убавь галоп! Да сообщи, куда гонишь?
Слободко от подъезда наискось пересек мостовую, остановился у фонарного столба, повернулся грудью на Федора. У него по-прежнему на лице усилие голодного человека. И Федор понял — пришли. Просто Слободко боялся стен, сейчас стоит, переводит дух.
Еще не поднялись дворники, еще нет машин. В неживом городе горят ненужные фонари. Глухой час — захолустье суток. И мороз воровато ползет сквозь пальто к телу, еще храпящему постельное тепло. У Православного всегда зябнут ноги, и по привычке он начинает легонечко отплясывать «Жил Чарли безработный…».
— Ну? — не выдержал Федор.
— Милга… — Слободко не может справиться с непослушными губами. — Милга… — Выдавил с силой, злобясь на себя: — Арестован!
Тесно обступают дома — этаж над этажом, каждое окно замуровано ночной темнотой, подъезды заперты, наглухо заперта дверь каждой квартиры. В этот час люди спят, они беззащитны, а потому недоверчивы и трусливы.
Православный на секунду оборвал приплясывание. Федор опомнился и сказал сердито:
— Не ерунди… Мы вечером у него были.
— Ночью пришли.
Православный хлебнул воздух:
— Он ждал, старик.
Заплясал несмело: «Жил Чарли безработный…»
— Ночью пришли…
«Жил Чарли безработный…»
— Пришли! Может, ко мне придут… Боюсь!.. Здесь сколько времени торчал, войти боялся. Вас боюсь! Себя! Всех! К черту такую жизнь!
Слободко приткнулся шапкой к заиндевелому чугунному столбу, и под ватным толстым пальто затряслись обмякшие плечи.
«Жил Чарли безработный…»
Федор неожиданно почувствовал, что и он боится. Зачем-то оглянулся назад через плечо.
Глухой час — захолустье суток, ненужные фонари, незрячие окна… И ощущение — кто-то стоит за спиной. Нет, это сон, не проснулся… Проснется и — храпит Иван Мыш, часы на тумбочке…