Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
Да тут, знаете, дело совсем не спецовское: вопрос поставлен политически. Вопрос поставлен отнюдь не в спецовском плане. Сельские комсомольцы Туркмении пробуют себя на шелке, как заявил Мамедов. Каждая сельская школа организует шелководческую артель, каждый пионерский отряд — свою. Индивидуальное соревнование между комсомольцами и пионерами: кто больше посадит тутовых деревьев, кто больше червей выкормит, кто больше сдаст осевшие в быту очесы и сырец. Но Мамедов, хоть и здорово поставил вопрос, но как типичный сельчанин, а украинцы, приняв его вызов, отвечают опытными индустриалами.
Сибиряки
— Вы куда теперь едете?
— На Кавказ. Там, говорят, очень здорово взялись. Обидно показалось, что из туркменской глухомани им, старым шелководам, вызов. Очень, говорят, здорово взялись.
Недели три тому назад я такую вот штуку от одного человечка подслушал:
— Когда Ермак вдруг свернул на юг, стремясь по линии сегодняшнего Турксиба, песками, проникнуть в Среднюю Азию, не за шелком ли шел он?
А был тогда шелк, как золото, ценен и добывался, как слыхать было, с деревьев. И про ту хитрость на Руси никто не знал ни пуха. И может быть, вспомнивши Ермака, царь Петр в свое время строго повелел повсеместно сеять шелковицу, и посеяли ее гибельное количество по-за Астраханью, в калмыцких степях, а при царице Екатерине, которая во всем, где способна была, подражала Петру, стали высаживать туту в Новороссийском крае и Украине.
В прежнее время в Москве, в Покровской общине сестер милосердия, долго кормили червей для интереса и оригинальности, и в Москве с тех пор остались шелковичные деревья. Нежинский садовод Ансютин еще в 1896 году развел у себя туту, и она у него не страдает от морозов и прижилась. В Томске профессор Кащенко в зиму чрезвычайно суровую сохранил туту и даже червей потом ею выкормил. В ЦЧО, вокруг Воронежа, шелковица известна во всех районах, а на Одесщине в свое время ловко выкармливали червей.
Да вот все так. Там идет, тут валится, там откормили, здесь прогадали. А вот пришел человек, взял всех за хвост: «Тяните, говорит, а то хвост оторву». И потянут! Наши ребята в сердцах взяли да свой отдельный от нас, стариков, себе будто колхоз молодой устроили. Тута у нас издавна растет. Все деревья за собой записали, будто, значит, мобилизация, — всем нам объявили запрет, чтоб мы до их туты даже пальцем не касались, и давай червей кормить. Выписали им: червяка зеленого да страшного. Силач, говорят, шелк выплевывать.
— Да и видать, что силач: не по своему росту жрет. Прямо не хуже мыши.
Имя Анны-Мамеда и слух о его вызове обежали десятки газет от Одессы до Владивостока, и начинало казаться, что этот хромой подозрительный парень подобен вихрю, проходящему по стране, и ни степи, ни пространства не существенны для него.
Впрочем, очень возможно, что Анны-Мамеда, такого, каким я описал его, не было вовсе. Я видел выборы рабочих из среды лучших колхозников, тушил пожары в аулах, пересчитывал срубленные кулаками деревья туты и сторожил у костра вместе с ребятами судьбу завтрашнего дня от внезапных кулацких ударов. И потом, вернувшись к себе, — закончил рассказчик, — я надумал этот рассказ, как если бы все происшедшее в нем случилось на моих глазах с самого начала и до конца.
1931
Муха
Это была самая беззаботная собака, какую только можно себе представить. Она никогда никому не принадлежала и, по-видимому, не хотела принадлежать. Никто точно не знал, где она живет; встретить ее можно было всюду — и на пристани, и у реки, и на бойне; ночью она попадалась на глаза в общественном саду, а поутру спокойно и очень деловито переезжала на пароме реку.
Была она ростом с шестимесячного котенка и запоминалась своей веселой пестротой, потому что спинка у нее была рыжая, хвост черный, лапы белые, а морда в черно-рыже-белых крапинках, будто покрыта собачьими веснушками. Вообще вся она была страшно смешная, торопливая и непонятная.
Низкие лапы ее едва держали худое, узкое туловище, но были так подвижны, будто бегали каждая сама по себе; хвост скромно путался между задних ног и цеплялся за землю, как тормоз.
Худая морда всегда бывала в чем-то выпачкана. А высокие, крепкие стоячие уши казались не ей принадлежащими, а взятыми напрокат у другой собаки. Уши были величиной с ее голову.
Точного, раз навсегда известного имени она не имела и любила откликаться на самые случайные клички, словно играла сама с собой в перемену фамилии. Пароходные грузчики прозвали ее «Теткой». Ей понравилось. Стоило крикнуть «Тетка!» — и она сумасшедше неслась на зов. Но через неделю это ей надоело, и когда кричали ей: «Тетка, Тетка!» — она виновато тормозила хвостом по земле и беспокойно повизгивала, но зову не подчинялась. Как-то ребята возвращались домой из школы, видят — она бежит, высоко задрав одно ухо, а другое положив отдыхать на макушку.
— Тетка, Тетка! — закричали ребята.
Она и виду не подала, что слышит.
Стали вспоминать все ее прежние клички:
— Лайка! Шарик! Мунька! Клякса!
— Наверно, она оглохла, — сказал один мальчик.
— Давайте пойдем домой, пусть себе бежит.
— Домой, домой!
Собака остановилась, присела, оглянулась.
— Домой, домой!
При этом слове она вскочила и бросилась к ребятам и стала плясать у их ног и потом несколько дней отзывалась на кличку «Домой», чтобы через неделю не отзываться уже ни на какое прозвище.
Она жила одиноко и не водила дружбы с другими собаками. Она была слабая собачонка и надеялась только на себя. Все в городе ее любили, потому что она никого не пугала лаем, не кусалась и не крала на базаре мяса. Но как и где она живет, никто не знал.
Многие хотели ее приучить к своему дому, но она не давалась и вежливо удирала при первой же попытке запереть ее в коридоре или в комнате.
И вот однажды заметили, что ее характер стал резко меняться. Она почти не показывалась на рынке, не каталась на пароме, не шлялась вечерами в общественном салу. Решили, что у нее щенята и она с ними нянчится, но оказалось, что это неверно.