Собрание сочинений. Том 5
Шрифт:
Комбайны еще работали, светя двумя-тремя огнями и тарахтя как-то громче и гулче, чем днем. Они наполняли темные поля возбужденным напряжением. Сонные возчики зерна шныряли в темноту и быстро возвращались к току, покрытые пылью и половой.
— Ну, и наваливат! — шумели они у весов. — И откуда зерна берется, скажи на милость!
— Хлеб силу чувствоват, — заметил Харлай. — Он, брат, на силу идет. Ты слабый — и хлеб слабый. Это мы, брат, знаем.
— Ты бы, дед, спать ложился, — сказал бригадир. — Сила силой, а года годами, помрешь, гляди, с натуги-то.
— Я? —
— Ну а кто, я, что ли? Санька! — крикнул он. — Иди, подмени Харлая, да конюха спать положите.
Но было на току весело, шумно: молодежь пела песни, играл патефон, и старикам не хотелось спать.
Меня милый не целует, Только обещается, А любовь без поцелуев Строго воспрещается, —пели девушки, смеясь и перебрасываясь шутками с парнями.
Шура, Шура, я не дура, Я не выйду на крыльцо. Целовать тебя не буду, Пропадай мое кольцо! —и не раз принимались танцевать на твердо укатанной земле тока под гармонь и патефон. Потом молодежь повалилась спать, а трое стариков еще вышли посидеть перед сном, попраздновать с полчаса.
— Ты чего, Харлай, правда, не спишь? — спросил сторож; ему самому спать не полагалось, он завидовал.
— А с чего мне спать-то? С работы, что ли, с какой? — пренебрежительно ответил Харлай. — В прежние годы действительно был у меня сон, а теперь и спать-то не с чего.
Конюх был человек болезненный, взятый, как и Харлай, по мобилизации колхозных сил из пожарного обоза. Он сказал, не соглашаясь с Харлаем:
— Не с чего, не с чего, а спину не разогнуть. Ей-богу, как под Мукденом. Тольки задашь коням корму — опять давай!
— Хлеб силу чувствоват, на силу идет! — сказал Харлай и, говоря, сознавал себя молодым, способным работать ночь без сна.
Сегодня, как и всю жизнь, он встал на заре, поел меду и до полдника лопатил зерно на току, помогал девкам у веялки, весовщику у весов, а потом кухарка тракторной бригады позвала его к себе в гости, в чисто прибранный вагончик и попотчевала жирными мясными щами, после которых он ненадолго вздремнул в тени за вагоном.
Когда-то, лет тридцать тому назад, Харлай засевал узкую полосу земли где-то тут, у реки. Ту полоску сейчас не угадать, не встретить в гущине многих гектаров дремучего хлеба, но воспоминание о ней томило, жгло. И, выспавшись, он попросился на комбайн.
— Катайся, дедушка, хоть до темного! — сказала комбайнерка.
Впервые ехал он на комбайне, и многое удивляло старика.
Он стоял на мостике, растерянно оглядывая поля, на которых то тут, то там чернели махины других комбайнов и низкие, насекомоподобные туловища лобогреек. Он погружал руки в бункер, в ласковое зерно, сухим порохом лившееся в трубы шнека, дергал веревку соломосбрасывателя или строго смотрел, как принимали зерно с комбайна телеги, и долгое время не узнавал земли. Но вот, прищурив глаза, Харлай оглядел «карту» и, крякнув, откашлялся: «Вот она, вся тут!»
Комбайн шел по его жизни. Тут — еще хорошо помнил он — бились кольями из-за межей; там, у кусточка, родилась старшая дочь; далее, близ дороги, один раз горела пшеница; и где-то тут, рядом, умер однажды странник, рассказавший о конце войны. Теперь над всеми этими воспоминаниями стоял хлеб — ровный, густой, единый.
Сделав круг на комбайне, Харлай опять ворошил зерно до глубокой ночи и, хотя устал до головокружения, чувствовал себя бодро, нервно и ни за что не хотел ложиться спать.
Сторожу выгодно было посидеть в компании и поговорить.
— Не живали мы при таком хлебе, нет, не живали, — вздохнул он. — Поздненько вот только нас советская власть коснулась.
Харлай и конюх подняли на него глаза.
— Что бы нам сейчас да годков по сорока, а? Ты как, Харлай? — спросил он шопотом.
— Пущай и по сорока пяти, — скромно сказал конюх, — и то бы маленько пробились. Ох, и дернул бы жить я! — добавил он нараспев, с каким-то лихим восторгом и азартом, как говорят молодые и крепкие парни о девушках.
— От меня плод шел и в пятьдесят, — сдержанно сказал Харлай.
— Ты не дунди, ты вот дай мне сорок али там сорок два года, я сде-е-лаю! — опять пропел конюх.
Ему хотелось быть в расцвете сил и сильными руками схватить, обнять и уж никогда более не выпускать из рук вот эту новую, сегодняшнюю и в то же время до чего же давнюю в мечтах и сказках жизнь.
— Расскажу, словно бисер рассажу, — передразнил конюха Харлай и зло спросил его: — А ране-то что говорил, куда нос ворочал? Забыл, что ли?
Конюх откашлялся.
— То было озорство, — сказал он. — Да ведь кто ж знал-то, ты сам посуди… Да и вот ведь знай я — ах, боже мой… двумя руками схватился б.
— Ты двума и хватался, да все не за тое место, — строго перебил его Харлай.
— Помнишь, из Вольска человек к тебе приезжал?.. Ты что ему тогда говорил? Чему научал?
— Да не научал, Харлаюшка, кой там научить. Ах, что там!..
И, перебивая, друг друга, старики заговорили о давнем, теперь забытом прошлом, о своей темной и страшной жизни, о долгих ошибках своих. Они правили суд над собой, над темнотой своей, над тем, что не сумели угадать, предвидеть идущую им навстречу жизнь.
Конюх скоро сдался.
— Ну, сказните меня, я смерть приму. Было озорство! — твердил он о чем-то с тупым упрямством.
— Было бы лучше нам Якова Григорьевича сохранить, чем тебя казнить.
— Под советскую власть человек был сделан, глубокий. Ему бы ныне жить да поживать.
— А Гришин? — со злорадством сказал сторож. — Ни за что тогда пропал, помните? В одную ночь печенки-селезенки порвали. А подумать, какая вина была — урядника по уху прочесал. Ай-ай-ай!
— А Ксенька Парфенова? Вот уж была б комбайнерка так комбайнерка.