Сочинения в двух томах. Том первый
Шрифт:
— Разрешите, господин Дролинг! Ваше искусство действует даже и на крепкие нервы.
Художник подошел к нему и протянул ему рюмку:
— Будьте добры, налейте и мне! Благодарю вас! Чокнемся, господин Орлеанский, за то, что я наконец избавился от проклятия!
Рюмки зазвенели одна о другую.
— Да, я теперь свободен! — продолжал старик, и в его дрожащем голосе зазвенело ликование. — все эти ужасные сердца исписаны, а то немногое, что от них осталось, покоится в моих табакерках. Труд моей жизни кончен. Отныне я никогда больше не возьму в руки кисти. Когда вы распорядитесь сегодня пополудни взять мои картины, то захватите с собою также и все мои рисовальные принадлежности. Вы обяжете меня, если сделаете это! — Затем страстным голосом он воскликнул: — И никогда, никогда больше я не буду иметь
Он пододвинул стул вплотную к креслу герцога и схватил обеими руками его правую руку.
— Вы — Орлеанский, вы сын короля Франции. Вы знаете теперь, как ненавижу я вашу семью. Но в это мгновение я так бесконечно рад, что почти забываю, какие ужасные мучения в течение целых десятилетий я испытывал из-за вашей семьи. С тех пор, как стоит земля, никогда ни один человек не вел такой жизни. Слушайте, я хочу вам сказать, как все это произошло. Хоть один человек должен это знать. Почему же этому человеку не быть наследником трона нашей несчастной страны?
Я уже говорил вам, что купить королевские сердца и таки образом дешево приобрести мумии побудил меня ваш дед, Филипп Эгалите. Он был мой добрый друг и часто посещал меня, и ему я обязан тем, что моя картина была приобретена государством для Лувра. Этот внутренний вид кухни был первой картиной, для которой я употребил сердце. Из презрения к королю я написал тогда мумией — маленькой частью сердца Людовика XIII — горшок с отбросами. Дешевая и безвкусная шутка! Впрочем, в то время мои чувства к вашему дому были не такие, как теперь. Хотя я ненавидел короля и австриячку, но не более, чем все парижане. А Филипп был даже мой добрый друг. Его ненависть к собственной семье была даже больше. Чем моя, и никто иной, как именно он, внушил мне мысль употребить королевские сердца не только для материального, но и для идейного содержания моих картин. И это именно он подал мне мысль нарисовать «сад» Людовика XI, чтобы достойным образом изобразить сердце этого короля.
Скажу вам, господин Орлеанский, что я был тогда восхищен идеей вашего деда. Я имел в распоряжении тридцать три сердца, и из них восемнадцать королевских сердец. Я мог написать восемнадцать картин из французской истории так, как они отражались в сердцах этих королей, и я мог написать эти картины их собственными сердцами! Можете ли вы представить себе что-нибудь более соблазнительное для художника?
Я тотчас же приступил к работе, начав с сердца Людовика XI, и вместе с тем стал изучать историю моей страны, с которой до того я был знаком очень мало. Ваш дед доставлял мне книги, которые он мог раздобыть, а также множество секретных актов, дневников, мемуаров, из Сорбонны, из королевского замка, из ратуши. В течение долгих лет я погружался в сочащуюся кровью историю вашего дома и проследил весь жизненный путь каждого из ваших предков до последнего их дыхания. И все более сознавал я, какую ужасную работу возложил на себя. Ведь каждяа картина должна была предсталять собою квинтэссенцию всех сердечных переживаний каждого короля, а между тем все, что я ни создавал, всегда оставалось бесконечно далеко от ужасной действительности. Моя работа была так чудовищно велика, требовала такой колоссальной суммы самых ужасных мыслей и образов, какие только может вместить человеческий мозг, что я приходил в совершенное отчаяние и падал под этой гнилой, отвратительной тяжестью моей задачи. Перступления Валуа-Бурбон-Орлеанов были так чудовищно велики, что мне казалось совершенно невозможным одолеть их кистью художника. Обессиленный этой борьбой, бросался я поздно ночью на кровать, а рано утром снова начина бороться. И чем больше погружался я в эту кровавую лужу нечестивого безумия, тем немыслимее казалось мне овладеть им.
И стала расти во мне смертельная ненависть к Королевскому Дому, а вместе с тем ненависть к тому, который вверг меня в эту душевную муку. Я мог бы тогда задушить вашего деда. В течение долгого времени он был далеко от меня, и я был рад, что не вижу его. Но в один прекрасный день он вторгся, возбужденный, в мою мастерскую. Он перешел к жирондистам, сам был объявлен изменником, и его преследовали люди Дантона. Ваш отец был умнее: он остался верен якобинцам, пока не убежал с Дюмурье… И вот Филипп стал просить меня, чтобы я защитил его, — спрятал где-нибудь. О, во всем Париже он не мог бы найти другого человека, который с большим удовольствием предал бы его палачу! Я немедленно послал своего человека в Комитет, запер дверь и продержал Филиппа в плену, пока его не увели стражники. Десять дней спустя его казнили. В награду за свой патриотический поступок я выпросил себе его сердце.
Герцог прервал его:
— Но ведь вы же не могли писать свежим сердцем?
— Разумеется, не мог. Но ведь у меня было достаточно времени. Ужасающе много времени! Я должен был сначала использовать все остальные сердца. Я набальзамировал сердце вашего деда, и затем оно сохло целых тридцать шесть лет. Из него получилась превосходная краска. Это была моя последняя картина. Постойте, я покажу вам ее.
Он прыгнул к ширме и вытащил еще один подрамник.
— Вот, господин Орлеанский! То, что вы здесь видите, часто, очень часто билось тут, на том самом кресле, на котором вы сейчас сидите: это было сердце вашего деда, герцога Орлеанского, Филиппа Эгалите!
Герцог невольно схватился за грудь. У нег было такое ощущение, будто он должен крепко держать свое сердце, чтобы ужасный старик не мог вырвать его и из его груди. Еле решился он взглянуть на картину.
Картина изображала на заднем своем плане железную ограду с многочисленными остриями, которая занимала всю ширину полотна. А впереди, на всем пространстве картины, виднелись сотни вбитых в землю кольев, и на каждом колу так же, как и на каждом острие ограды, была посажена человеческая голова. Колья были раставлены в форме сердца — так, что ограда двумя своими полукругами представляла как бы верхнюю границу сердца. Внутреннее пространство сердца также было утыкано кольями. И казалось, что из это темно-красного сердца вырастают цветы смерти. Высоко над кольями виднелось как бы витающее в желтоватом тумане огромное лицо, корчившее демонически смеющуюся гримасу. И это лицо (если посмотреть повнимательнее, это была тоже отрубленная голова) имело опять-таки форму сердца: характерную грушевидную форму, свойственную всем представителям Орлеанского дома. Герцог не знал своего деда, но сходство этого грушевидного лица с лицом его отца и даже с его собственным сразу бросилось ему в глаза. Все более и более охватывал его сжимавший сердце страх, но он не мог отвести взгляда от ужасного зрелища гильотинированной головы. Словно изалека доносился до его ушей голос старика:
— Да вы поглядите только внимательнее, господин Орлеанский. Ведь это все портреты! Все портреты! О, мне стоило большого труда добыть портреты всех этих господ! Вы желаете знать, чьи это головы, над которыми так сердечно радуется там, наверху, превратившийся в сердце ваш дед? Это головы тех, кого он отправил на гильотину. Здесь герцог Монпансье, там маркиз де Клермон. Вот это — Неккер, это Тюрго, там Болье-Рюбэн. А вот здесь ваш двоюродный брат, Людовик Капет, которого вы называли королем Людовиком XVI. Погодите, я вам дам список.
Он пошарил в кармане и вытащил старую пожелтевшую книжечку:
— Возьмите ее, господин Орлеанский. Это — завещание Филиппа Эгалите своему внуку, наследнику французского престола. Это его записная книжка; он аккуратно вносил в нее имена всех людей, которых посылал на эшафот. Это был, изволите видеть, его спорт. Только ради этого ваш дед и был якобинцем. Вот, возьмите эту королевскую исповедь. Мне дал ее его тюремщик. Я отсчитал ему за это сто су.
Герцог взял книжку и перелистал ее. Но он не мог прочитать ни одного слова: буквы кружились перед его глазами. Тяжело опустился он в кресло. Старик подошел мелкими шажками и встал перед ним.
— Уже один вид этой картины заставил вас содрогнуться. Тот, чьим сердцем она написана, был другой человек: его сердце заиграло бы и засмеялось, если бы он увидел ее, — так же, как сам он смеется, вон там! Поистине, я воздвиг ему прекрасный памятник. Итак, теперь вы, может быть, понимаете, господин Орлеанский, какое дело совершил я?
Вы понимаете: я впитал душу каждого и ваших предков. Здесь, в этом старом теле, которое сейчас стоит перед вами, поселились они все: Людовики и Генрихи, Францы и Филиппы. Я был одержим ими, как бесами, я должен был пережить все их преступления. Такова была моя работа!