Соглядатай, или Красный таракан
Шрифт:
…сама не своя. А всё потому, что за работой, болезнями, нищетой многого в жизни как бы не замечала, а может, не хотела замечать. Надежды на то, что мой Саша отыщется не осталось. Постепенно он превратился в красивую легенду, и я наделила его всеми мыслимыми и немыслимыми мужскими и человеческими добродетелями. А тут встретился Иван. Вот написала: «встретился» и подумала, как беден мой язык. Не умею точно выразить мысль, ощущение, чувство, и порой мне кажется, что только душа моя умеет это делать, но как только попытаюсь передать её движения чернилами на листе бумаги, так она тут же съёживается, цепенеет и приходится выводить слова, мало что выражающие. (Хм! «Мысль изреченная есть ложь»…).
Честное слово, и сама
И вот стала я замечать, что не успею купить Ивану одеколон, как смотрю: уж во флакончике его чуть-чуть на донышке. Думала, что Иван нечаянно разлил одеколон. Но и новый флакон поразительно быстро кончался.
Тайна вскоре открылась. Иван любил закладывать за кадык, и ничем не гнушался, даже одеколоном.
– Не пей, Ваня, будь человеком, – просила я его.
– Быть человеком и не пить никак невозможно, – отвечал он. – А в волка превращаться не хочу…
– Вот! Ты уже заговариваться стал! Какой волк? О чём это ты?
– А о том, что трезвому человеку от всей этой жизни завыть хочется. Как волку.
– Ишь, какой быстрый! Тебе сразу коммунизм подавай: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям, – парировала я. – А страна, между прочим, от войны ещё не оправилась. Надо стиснуть зубы и трудиться…
– Кончай читать мне агитки! – морщился Иван. – Сама-то ты в них веришь?
– А если б не верила, то и не говорила бы!
– Наташа, да ну их к Аллаху, эти твои нравоучения… Иди-ка ко мне!
Мужик он был хороший (прости, Боже, душу мою грешную!). И как бы мы крупно ни поскандалили, нас всегда мирила постель. Но, наверное, никогда не смогу забыть тот вечер, когда Иван пришёл (какое там: пришёл – приполз!) домой в стельку пьяным. Мне бы промолчать, отставить все разбирательства на утро, ведь выпивший мужчина – это всё равно что капризный младенец: никаких нравоучений не поймёт, всё на свой лад переиначит и ни в чём не повинится. Но, проспавшись, сам же и ужаснётся, и пробудится в нём чувство вины, и, виноватясь, он будет робок и несмел.
– Вывозился как свинья, – недовольно заметила я, пытаясь снять с него грязную тужурку.
– Я – свинья? – вскинулся Иван. – Ты меня свиньёй обозвала! А, мать твою так-растак, я – свинья… Говори, да не заговаривайся!
И не успела я опомниться, как он схватил меня за горло и принялся душить.
– Меня никто ещё так не оскорблял, – гримаса гнева исказила лицо Ивана, он побелел, губы тряслись. – Ты мне ответишь за свинью!
Я пыталась вырваться из его цепких рук, но Иван, хоть и был ослаблен изрядной дозой алкоголя, вцепился в меня мертвой хваткой. У меня уже и в глазах потемнело, кричать я не могла: из горла вырывался какой-то клокочущий хрип. И это, видимо, напугало Ивана. Он отнял от меня руки и, сплюнув, сказал:
– Если б за убийство не расстреливали, я б тебя удавил.
– Не обзывала я тебя свиньёй, – прошептала я. – Ты не так всё понял…
– Ах, да ты меня ещё и за дурака держись!
Он подскочил ко мне и отвесил оплеуху. Я заплакала.
– Недотрогу из себя строишь! – закричал Иван. – Чуть что – сразу слёзки выдавливаешь. Думаешь, я не знаю, чем ты там, в Германии, занималась? Да вас фашисты в очередь имели…
И он понёс такую дикую чушь, что мне совсем стало плохо. Не помня себя, я опустилась на пол, потеряла сознание и очнулась лишь от нетерпеливых прикосновений его грубых рук. Это было отвратительно и мерзко, так с порядочными женщинами не поступают, но я, зажмурившись, вытерпела его натиск. То ли от пережитого потрясения, то ли по какой другой причине мой затылок будто свинцом налился, и эта тяжесть давила на глаза, маленькими злыми кулачками стучала изнутри по барабанным перепонкам, и снова мне почудилось: шевельнулся в мозгу тот самый таракан.
Если он на самом деле прижился в моей голове, то наверняка сросся с мозговой тканью и стал частью меня. Это мерзкое, гадкое насекомое, которое ничем и никак не вытравишь из хаты, разве что перестанешь зимой печку топить и выморозишь
Ни о чём таком ни с кем я, конечно, не говорила. И как бы сильно не болела голова, как бы ни шабаршилось в ней что-то похожее на насекомое, я терпеливо сносила это странное недомогание.
Иван не видел моих страданий. Он вообще наутро ничего не помнил. По крайней мере, утверждал, что ничего не помнит. Но у меня-то память не отшибло! Может, я и хотела бы забыть всё, что меж нами вышло в ту ночь, но не получалось. Иван стал чужим. Или он никогда и не был мне своим?
Я всерьёз стала думать о том, как нам разойтись, и ждала удобного случая, чтобы объясниться с Иваном. Но тут вмешалась сама жизнь.
После работы он занимался на курсах шоферов. И вот закадычные друзья-товарищи уговорили его взять учебную машину и сгонять в соседнее село, куда, по слухам, завезли питьевой спирт. В нашей глухомани это был самый почитаемый алкогольный напиток.
Иван без спроса сел в машину и, как начальник курсов ни орал, ни размахивал кулаками ему вслед, он только сильнее давил на газ. В селе его встретили какие-то знакомые ребята. Они, конечно, на радостях выпили. А на обратном пути Иван сбил с дороги старушку, которая, не приходя в сознание, скончалась. Бабуля была настолько древней, что, может быть, и сама вот-вот представилась бы, но суд это во внимание не принял и отправил Ивана в лагерь общего режима.
Иван написал из тюрьмы пару писем, просил никуда из поселка не уезжать, грозился: всё равно найду и разберусь с тобой!
А я – уехала…
А мне тоже уехать? Оставить всё своё дерьмо тут – и свалить к… ой матери, куда глаза глядят, хоть на край света. Но если это край, то не свалюсь ли с него в дыру ещё более вонючую, а? И глаза-то у меня глядят не куда попало, а выбирают что-нибудь приятное, яркое, чувственное, вот эту, например, аппетитную попочку, чуть прикрытую то ли шарфиком, то ли широкой черной ленточкой – ах, это, кажется, такая мини-юбочка! Я скольжу взглядом вверх, и, странно, он ни на чём больше не задерживается: прямая, без какого-либо намека на выпуклости грудь, покатые плечи, трогательно тонкая шея, обесцвеченные волосы, растрепанные ветром, а лица не видно: оно скрывается за огромными черными очками – как за карнавальной маской, а на губах блестит влажная губная помада, очень красная… Я не вижу глаз, но чувствую: дама смотрит на меня, и, может быть, я ей даже нравлюсь. Что ты, тётя? Я не для тебя. И дело не в том, что ты меня старше на… адцать лет. Какая разница, куда слить сперму, когда она уже из ушей лезет, – нет, тетя, разницы, была бы только щель поплотнее да погорячее, и не обязательно о чём-то с тобой разговаривать, ласкаться и прочие глупые ритуалы соблюдать, только: кончить, кончить, кончить! Но я не для тебя, потому что чувствую: тебе нужен не очередной факальщик, и даже не здоровенный, как у Рокко Сильфреди, член тебе требуется, и не острота какой-нибудь экзотической позы вроде «№69», нет, ничего интересного в этом нет, потому что ты ждешь начала отношений… Не сношений, а – повторяю по слогам: от-но-ше-ний… Угадал? О, отвернулась! Ну что ж, а я не отвернусь, я просто сверну вон за тот угол. Мне не хочется начинать с кем бы то ни было каких-либо отношений, я от них и без того устал. Чувствую себя как муха, попавшая в паучью сеть: нити связей, привязанностей, чувствований, страстей (ой ли?) – липнут, спутываются, пеленают, затягиваются туже и туже… О, как вырваться из этого всего? И, вырвавшись, сумею ли уйти, убежать, улететь, скрыться от всего, что было? Прошлое налипло на мне, как мелкие ракушки на днище корабля, и куда б он ни плыл, в какие б новые моря не входил, эти невзрачные моллюски не отколупнут ни шторма, ни девятый вал, ни грозный господин Цунами.