Сохранить в облаке
Шрифт:
Не знаю про стиховедов, но читатель не бежит к словарю, чтобы справиться, амфибрахий перед ним или анапест. Ему до этого нет дела. Как в замечательных стихах Иры Моисеевой:
Конечно, не ямб, не хорей,Не дактиль, не дольник…А просто сидит соловей.И свищет, разбойник!Так, думаю, происходит процесс не только сочинительства, но и читательского восприятия.
Один автор привержен афоризмам, другой отказывается от них. Казалось бы, и что? Очень, очень много.
Синтаксис… Частые тире или точка с запятой, многоточия,
А выделение шрифтом слов и фраз!
Преимущественные настроения. Это-то уж определенно зависит от поставленной задачи? Не только. Скорее задача формируется психологией автора, а потом свои настроения и свои проблемы он подсовывает героям.
Какие предметы, какие слова выбирает автор и для чего? Для правдивости, для высокого тона, для пародии, для стилизации?
Композиция прямая или с инверсией? То есть как работает время? Его сжатие, растяжение, перевертывание. А пространство? Свет какой в прозе?
Все эти вопросы, повторяю, могут прийти, а могут и не прийти. Позже. Но целостное ощущение текста уже есть.
Так создавал образ текста Мандельштам. Так Корней Чуковский когда-то ввел в сознание читателей канон Ахматовой.
Текст, помимо непосредственных задач рассказчика или поэта, пишет свою автобиографию. Сугубо личное туго переплетено с историей и школой. Как, собственно, и в человеческой судьбе.
Что немаловажно: читатель иногда собственной рукой вносит в эти автобиографии свои поправки.
О пафосе
Русская литература в подавляющем большинстве образцов всегда была литературой пафоса. Но пафос как тайное, порой и для самого автора тайное, внутреннее задание, как нечто, что является импульсом для всякого творчества, и пафос как сознательная установка, прямое выражение чувств, пристрастий и идей – вещи совершенно разные. О втором варианте мне и хочется поговорить.
С восторгом и нехарактерным для него пафосом пишет Набоков в своих лекциях для американских студентов о Чехове. Впрочем, пафос отрицательный был ему как раз очень свойствен и часто рождал характеристики, наполненные педантичной придирчивостью, блистательной язвительностью и столь же блистательной несправедливостью. Главная жертва – Достоевский.
Но в данном случае мы имеем дело с пафосом положительным. И вот оказывается, что он, так же как и отрицательный, мало способствует неторопливому проникновению в тайну личности художника и эстетической проницательности.
Неутомимо цитирует Набоков Корнея Чуковского, оставляя без единого комментария даже его рассуждения о том, что Чехов был натурой жизнеутверждающей, динамической, неистощимо активной, что «он стремился не только описывать жизнь, но и переделывать, строить ее», совсем не чувствуя в них советского привкуса. И от себя уже добавляет, что «великая доброта пронизывает» книги Чехова, которого «обожали все читатели – то есть, в сущности, вся Россия».
Пожалуй, даже для составителей сегодняшнего школьного учебника подобный тон показался бы чрезмерным, а ход мысли и способ обобщения слишком элементарными.
Такое пребывание великого скептика в обольстительных сетях пристрастия и любви по-своему трогательно. Однако регулярный выход на университетскую кафедру, как и сознание своей просветительской, а также патриотической миссии, видимо, не только мобилизуют личность, но и ослабляют в ней контроль самоиронии.
На скорости, которую задает пафос, невозможно разглядеть и стиль. Оценить его, почувствовать дано лишь тем, кто не совсем отвык от чтения по складам.
Боязно даже как-то вступать в полемику по вопросам стиля с Набоковым. Но ведь и у Ахиллеса есть уязвимость. Владимир Владимирович восхищается
Что ж говорить, хорошая деталь и вполне чеховская. Немножко отдает, правда, ученичеством, как будто Чехов списывал сам у себя. Эпитеты на месте, не случайно попавшиеся, все работают – счастье для заурядного учителя. Набоков и радуется, почти по-стариковски: «Тот, кто жил когда-нибудь в Ялте, знает, насколько точно это описание создает впечатление летнего вечера».
Жил я в Ялте. И знаю, что на юге тона, например, более густые, пряные, с персидским уже излишеством и шелковым обманом. Значит, Чехов действительно точен, а Набоков прав. Ничто, однако, не свидетельствует о гениальности и волшебства не обещает в этом учительском разборе.
А волшебство есть. Только Набоков в поспешном, заведомом одобрении его не заметил.
Подобные эпитеты были в то время доступны и Потапенко. Удивительно же другое: мягкая мелодика, лишенная императива и указательности, синтаксис, оставляющий место для дыхания и созерцательного покоя. Другой писатель после «такого мягкого и теплого» непременно соблазнился бы придаточным определительным предложением. «Такого» как будто требует «что». Такого мягкого, «что хотелось…» или «что казалось…». Все разрушилось бы, нас бы повели на поводке впечатления, пытаясь доказать необходимость покоя или подтвердить прекрасность прекрасного. А Чехов отпустил гулять свободно и собачку, и даму, и Гурова, и нас: «…вода была сиреневого цвета, такого мягкого и теплого, и по ней от луны шла золотая полоса». В середине осталось легкое, едва слышное восклицание: «такого мягкого и теплого». Один из шелестов вечера. Ни к чему не обязывает, но картина стала полнее, и мы оказались внутри нее.
Пафос, как мне представляется, – это голосовая попытка утвердить что-то, а через это «что-то» утвердить себя, свое. Это может относиться не только к идее, но и к чувству, что нередко превращает его в романсовую чувствительность. Пафос может выражать и чисто эстетическую установку: например, вопреки утвердившемуся в литературе языку официоза, подчеркнутая метафоричность, поведенческая раскованность, интеллектуальная рафинированность или же, напротив, демократизм. Таковы в большинстве своем наши советские «шестидесятники», люди талантливые. Все это требует серьезных усилий, иногда смелости, но не имеет ничего общего с великим усилием художника сообщить читателю весть о мире.
Пафос всегда подразумевает существование некоего противника. У поэта противников нет.
Пафос политика может убеждать и даже гипнотизировать. Исходящий от женщины, он может вызывать тревожное волнение или восторг. Художник не лучше и не хуже и политика и женщины. Он просто занят другим делом.
Лидия Гинзбург в «Записных книжках» говорит о том, что писателя подстерегает соблазн: сверх того, что необходимо сказать о себе и о мире, он хочет еще рассказать о себе и то, что знать никому не нужно, приподымает завесы над тайным, поддаваясь самолюбованию и кокетству. «Беда писателю, если слово его написано не для дела, а для того, чтобы показать свою образованность, или из ряда вон выходящее благородство, или суровую солдатскую прямоту, или изощренность и искушенность в разных тонкостях жизни, или латентный огонь своего сердца. Пушкин – по мнению современников, суетный и тщеславный – был поэтом предельной чистоты. Нет у него слова, написанного не с той целью, замутненного контрабандными, непретворенными в поэтическое познание эмоциями».