Сохранять достоинство (сборник)
Шрифт:
Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком хорошо знаем, сколько нам еще нужно сделать того, что мы, может быть, не сделаем никогда, за что мы еще и не брались. Или, точнее, мы знаем, что все нужно постоянно переделывать и начинать заново. Нас воспитывали слишком добрые, слишком терпеливые, слишком храбрые матери, такие работящие, такие жесткие и такие мягкие, с их нежными, доблестными, непреклонными сердцами. "Всего никогда не переделаешь!" - говорили они. Это верно: всего никогда не переделаешь. Когда дни слишком коротки для повседневного труда, гордиться нечем! Как для них, так и для нас слово порядок - простое слово, слово будничное, а не праздничное. Оно не будит воображения и не предстает перед нами в виде спустившегося с небес на землю божества, которое чествуют сборищами и песнями. Мы ощущаем это слово своими руками и плечами вместе с усталостью, накопленной предками, вместе с их святым терпением. Сорняки растут и растут, и если человек однажды прервет свою работу, то вся земля зарастет ими. Мы не испытываем ненависти к сорнякам и не мечтаем их истребить *. Нам достаточно отличать их от полезных растений, кроме того, так приятно поглядеть на них перед тем, как, поплевав на руки, взяться за лопату. Как мне однажды сказала старая крестьянка, избитая своим сожителем, пьянчугой и бездельником: "Что же, мсье, в этом мире нужны всякие". Нужны всякие, даже глупцы и бездельники, даже расточители. Мы смотрим этим людям в глаза, как на какую-то диковинку, и они вызывают у нас еще большее желание трудиться. Порядок не в том, чтобы они исчезли, а в том, чтобы то, что должно быть сделано, было сделано, несмотря на них. В конечном счете они являются лишь
Нечего гордиться, что ты француз. Мы склонны тешить свое тщеславие многими вещами, которые совсем не ценим и единственное преимущество которых состоит в том, что они сбивают с толку дураков, а главное, огорчают лицемеров, потому что Фарисей, по-видимому, является единственной разновидностью живых существ, которую мы можем по-настоящему ненавидеть. Лицемерие не только больно ранит наше сознание. Оно также сильно действует нам на нервы, так как порождает в нас презрение, мы же задыхаемся от презрения, оно отравляет нас. Мы не принадлежим к презирающей расе. От презрения мы заболеваем желтухой. А ведь гордость - всего лишь одна из форм лицемерия или, точнее, разветвленная, как при раке, форма, когда ложь подчиняет себе самые высокие человеческие качества - способность к суждению и волю. Народы, провозглашающие себя добродетельными, находятся на самой первой ступени лицемерия. А лицемерие величия является симптомом такого затвердения тканей, от которого уже нет лекарства. Вот почему тоталитарные государства внушают нам сложное чувство, которое нас парализует и которое они принимают за ужас. Они должны бы вызывать у нас смех, но мы не в состоянии больше смеяться, потому что признаем за ними нечто вроде могильного величия. Сказать, что они бесчеловечны, - значит не все сказать. Они непомерны, к ним не подобрать мерку, слишком велики для той крошечной частицы человечности, которая в них содержится и которая уменьшается с каждым днем. С людьми или же с гигантскими насекомыми придется нам иметь дело завтра? Когда-то, в эпоху Столетней войны, наши предки ужасались, заслышав чудовищное "Ур-р-ра!" англичан, которых они, кстати, звали "годонами". При этом громовом, троекратно повторенном, скандируемом тысячей глоток крике бедняги, привыкшие воевать так же, как занимаются любовью, парами, лицом к лицу, спрашивали себя, не являются ли все эти сплотившиеся воедино черти одним-единственным чудовищем... А потом Спасительница Франции, маленькая мудрая пастушка из-под Грё *, столь "доблестная видом своим и речами", в своей позолоченного сукна хуге поверх белых доспехов, с неустрашимым взглядом, первая поразила чудовище. Эти крики "Ур-р-ра!" ее совершенно не смущали. Во все века Францию будут спасать дети.
Нечего гордиться, что ты француз. В основе всякой гордости лежит старинная закваска идолопоклонства. А мы не являемся нацией идолопоклонников. Мы наименее идолопоклонствующий народ в мире. Поэтому-то идолопоклонники нас обвиняют в том, что мы нерелигиозный народ. В нас отсутствует склонность обожествлять что бы то ни было. Мы оказались единственным народом, что в самый разгар человекоубийственного исступления в качестве трагического свидетельства собственного безумия воздвиг не против Бога, а против самого себя алтарь Всеобщего Разума *. Обожествление Разума, возможно, и не является актом идолопоклонства. Лучше обожествлять Разум, чем Природу или Расу; лучше обожествлять Разум, чем самого себя. Мы не являемся народом-гордецом. Мы не хотим, чтобы нас боялись. Чужой страх не вызывает у нас ни чувства безопасности, ни чувства превосходства. В любую минуту страх, так же как и мужество, может разгореться и, превратившись в панику, привести к большему безумию, чем самая безумная храбрость. Чужой страх отравил бы воздух, которым мы дышим, и хлеб, который мы едим. Нам кажется, что народы, черпающие свои силы в ужасе, который они внушают другим, терзаемы теми же демонами страха. Они подобны старым девам, что, храня добродетель, вечно суют нос в чужие постели и грязное белье.
Двумя самыми мощными двигателями имперского величия были жадность и страх. Каждая покоренная нация, добавляя свою долю страха к страху других, будила защитный рефлекс до тех пор, пока все поры огромного прогнившего тела с разжиженным мозгом не начинали извергать кровь и золото. Женоподобные типчики из националистической прессы, которых вот уже столько веков воодушевляет мускусный запах волосатых мужчин, захотят убедить меня в несправедливом отношении к римской истории. Проявление великой скудости ума - считать, что сила народа зиждется на добродетелях, которыми измеряется благородство человека. Величие и мощь Римской империи не служат оправданием самого римлянина. Даже болванам стоит задуматься над тем, что национальным развлечением народа, наследника - хотя и недостойного - самой гуманной цивилизации, был цирк с его дикими празднествами. Никому не придет в голову отрицать, что изучение английских видов спорта поможет будущим историкам в какой-то мере лучше понять психологию англосаксов. И если чуждый бескорыстному занятию каким-либо видом спорта римский гражданин, проводивший досуг за столом или в бане, стремился как можно чаще попасть в амфитеатр цирка, где развлекался, глядя на всякую мерзость, то для меня уже не имеет значения, что он строил мосты, дороги, акведуки; мы знаем, что он скотина. Только в воспаленном мозгу могла возникнуть идея посадить молодую девушку в сеть для того, чтобы было удобней видеть, как бык поднимет ее на рога.
Я говорю это не для того, чтобы как-то задеть преподавателей гуманитарных наук, а потому, что мне, точно так же как и им, Римская империя представляется завершенным типом определенной ступени мирского величия. Ни боги настоящего, ни боги будущего не добьются лучшего. Без толку утверждать, что подобный уровень величия, несмотря на всю школьную пропаганду, не внушает никакого уважения французской молодежи. Римская история наводит скуку на молодых французов. Среди бесчисленных книг, написанных с целью позабавить или взбудоражить молодых французов, нет ни одной, в которой рассказывалось бы о приключениях потомков Ромула *. Этот факт можно по-прежнему не принимать во внимание, так как большинство бумагомарателей, которые в глазах иностранцев считаются выразителями национального общественного мнения, являются бывшими "сильными учениками по предмету", гордящимися тем, что окончили среднюю школу. Бедняги! Из ста, из тысячи французских детей нам не найти ни одного, который не молился бы за Ганнибала и слона Гетула *, не принимал бы с Митридатом * противоядие, не смеялся бы вместе с галлами в лицо лысым сенаторам*. Словом, "Рим" немедленно вызывает в памяти грузную фигуру Нерона *, гладкие ляжки Гелиогабала или лошадь Калигулы *. Это предвзятое отношение не столь абсурдно, как может показаться. Маленький француз с хорошими задатками инстинктивно тянется не к социальным институтам, а к человеку, он судит о цивилизации по человеку, которого она сформировала. Он не терпит в ней диспропорции между заслугами и престижем. И разве столь важно, способен или нет маленький француз высказать такое суждение, которое, впрочем, принадлежит не ему, а его предкам и является своего рода наследственным рефлексом. Разве столь
Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком любим славу. За неимением славы мы, увы! довольствуемся спокойной и приятной жизнью, осененной благожелательностью, точно так же как наши пейзажи осенены мягким небом, расчерченным серебряными нитями дождя. "Французы любят славу", - говорил Бонапарт, но нет уверенности, что этот корсиканец генуэзского происхождения, больше политик, чем солдат, вкладывал в это слово тот же смысл, что и его гренадеры. Как все представители его расы, он презирал людей. Тот, кто презирает людей, не может полюбить славу, так как славу дают нам люди и в конечном счете она стоит того, чего стоят они сами. Нет славы без преклонения, нет истинного преклонения без любви или любви без свободы. Та форма величия, которую называют имперской, не нуждается ни в преклонении, ни в любви. Мы никогда не были и, слава богу, никогда не будем имперским народом. Когда француз пишет подобные, на первый взгляд столь банальные, вещи, он может отложить перо и молча задуматься на минуту. Хотелось бы выразить его мысли несколькими немного тривиальными фразами, так как именно таким образом мы привыкли выражать между нами то, что должно оставаться недоступным для людей равнодушных или посторонних. Наше представление о славе, если мы сможем каким-то невероятным образом втиснуть его в рамки одного из логических определений, которые нам так хорошо удаются, оправдало бы нас перед всеми, ознакомило бы всех с тайной нашего мирского призвания, тайной божьих помыслов в отношении нашего народа. Но французы не любят произносить слово славы без улыбки; оно возлагает на них слишком серьезную ответственность, слишком настойчиво напоминает им о нашем долге и о том, ради чего мы рождены. Французы предпочитают говорить о славе, как о любви, с - увы!
– немного озорной ухмылкой, которая приводит в замешательство ханжей. Когда мы говорим о славе, у выскочки-иностранца, коронованного мужлана, раба, вооруженного до зубов раба, немедленно возникают ассоциации: Могущество, Богатство, Господство. И тут же люди, верящие в Бога, призывают нас презирать всю эту суету. Что ответить на это? Нам хорошо известно, что слава, о которой мы думаем, не является ни суетой, ни ложью. Нам известно, но, к сожалению, это не та убежденность, которую любой француз может аргументировать перед лицом теологов, моралистов, политиков или философов. Стоит ему произнести это святое слово, как он оказывается в родовом святилище, под укрытием высоких сводов, и, увы, порой сам того не ведая, этот мужественный человек попирает ногами каменные плиты, под которыми покоятся его предки. Пусть ему там хорошо и он чувствует себя как дома, но он немного скучает, мнет в руках кепку, стыдится показать эти старые камни иностранцам, которые строят такие современные комфортабельные здания... О нет, конечно же, нет! Нечего гордиться, что ты француз.
Как ни один другой народ, мы связаны с прошлым крепкими и тесными узами, но они остаются для нас невидимыми. Народы-консерваторы считают себя более верными прошлому, чем мы, потому что они, как достойные уважения достопримечательности, семейные безделушки, парик лорда-мэра или парик бургомистра, передают из поколения в поколение традиции, которые никто не оспаривает. Зачем их оспаривать? Кому они мешают? Верно, у нас нет такого чувства прошлого, которое, впрочем, в Англии путают с чувством юмора. Мы не склонны верить, что подобными знаками почтения, которыми обмениваются светские люди, или фамильярностью мы примиримся с умершими. Мы не Думаем, что рассчитались с прошлым только потому, что с покровительственной снисходительностью называем его "старым добрым временем". И если порой и клевещем на него, то делаем это подобно тому, как кощунствует христианин. Это прошлое слишком напоминает нашу собственную совесть, это сама наша совесть.
Милостью божьей чреда революций и усилия политиков волей-неволей превратили наш патриотизм в религию без обрядов, в голый культ, в котором доля привычки доведена до крайности. Честь Франции существует, мы это знаем, но она больше не воздействует ни на наши социальные институты, ни на наши законы; она больше не имеет мирской формы, мы храним в себе ее традиции не столько для того, чтобы по-прежнему следовать ее правилам, сколько для того, чтобы вывести из нее большинство наших высказываний о людях, ибо она является как бы критерием нашего морального суждения. Мы не обольщаемся по поводу цены этой чести, мы неохотно клянемся ею, выступая против других. В этом заключается весьма примечательная черта нашей психологии: хотя мы сознаем наши различия, нам претит принимать их во внимание, как будто они обязательно должны послужить свидетельством против нас. Как мы охотно из вежливости повторяем, что "один человек стоит другого", мы точно так же говорим, что наша честь стоит чести других. Вот почему пишущие на французском языке итальянские журналисты, которые задают тон в нашей прессе, могут безнаказанно заявлять, что нет различий между колониальными войнами, что завоевание Эфиопии * точно так же делает честь осуществившей его вырождающейся нации, как нашей - завоевание Конго Саворньяном де Бразза *, вооруженным лишь врачебной сумкой, или покорение Марокко Лиоте, последним из великих французских вельмож.
Вот моралисты и ханжи без стеснения и проповедуют нам безразличие к славе. Зачем нужна этим глупцам наша слава! "Зачем человеку покорять мир, если при этом он теряет душу". Можно сколько угодно твердить себе, что все дороги, ведущие к богу, хороши, но как не улыбнуться при мысли, что подобная бесконечно повторяемая фраза могла превратить офицера, участвовавшего в осаде Памплоны, в святого. Кто из нас, шутников, мечтает о покорении мира? Что за странное представление о славе! Нетрудно и без помощи божьей благодати представить себе, какого рода прием устроил бы кастильский дворянин, сухой, как виноградная лоза, желтый, как жёлчь, преследуемый видением смерти и ада, Жанне д'Арк, если бы несчастная пастушка родилась много позднее и поведала ему свои смелые планы. Освободить Орлеан, ввести дофина в Реймс, сбросить годонов в море - суета сует! Противостоять лекарям, дерзко отвечать церковной инквизиции, "скорее отдать себя в руки богу, чем церковникам", сдержать данное слово, вершить суд в вопросе о законности прав наследников престола, в то время как сам Святейший Престол поостерегся встать на чью-либо сторону, - какая кощунственная самонадеянность! Это наша самонадеянность. Не церковникам была вверена французская честь. Если бы мы когда-нибудь подумали сделать из французской чести одну из евангельских добродетелей, духовенство оказалось бы в выгодном положении по сравнению с нами, и не без оснований. Но ни честь, ни земля Франции не были отданы на попечение церковникам, наша земля и наша честь составляют единое целое. Так пусть же это достояние будет нашим! Мы охотно признаем, что оно преходяще. Что нам до того? Что нам до того, что оно преходяще, раз бог и нас создал смертными, и только от нас будет зависеть, уйдем ли мы из жизни раньше этого достояния.
Ни почета, ни мелкого тщеславия в том, что ты француз, нет. И позвольте мне еще раз высказаться в том же духе: быть христианином - это также не честь. У нас не было выбора. "Я - христианин, почитайте меня", - наперебой кричат Князья церкви, Книжники и Фарисеи. А надо бы со смирением сказать: "Я христианин, молитесь за меня!" У нас не было выбора. Когда и так очень нелегко быть французом, малейшее самолюбование, самый беглый взгляд, брошенный в глубь веков, со всех сторон отделяющих нас от предков, может вызвать у нас головокружение. Как, мы уже так далеки от них, так одиноки? Они уже не смогут услышать нас, и, вздумай мы бросить им тревожный зов, он мгновенно замер бы у нас на устах. Ну что ж! Не будем звать их, стиснем зубы. Остережемся измерять ширину дороги. То, что мы пытаемся сделать сегодня, другие уже делали в свое время, на своем месте, а они знали не больше нас. Рождение и жизнь нации - это всего лишь чудо, сотворенное Богом, прекрасное чудо. Мы участвуем в этом великом промысле только потому, что нам это предначертано божьей волей. В глубине души мы, вероятно, предпочли бы, чтобы нас оставили в покое, чтобы не было никогда в нашем детстве дня, того обычного, ничем не выделяющегося дня, когда мы смутно ждали какого-то чуда и вдруг услышали такой простой, с такой смиренной, такой будничной интонацией голос, говорящий на языке нашей родной провинции и едва отличимый от других знакомых голосов: "Ты француз. Теперь ступай, малыш, иди вперед, не останавливайся. Я все тебе объясню потом. Ты встретишь меня в час смерти. И тогда посмотри мне прямо в глаза: я тебе не изменю, мой мальчик..."