Сокрушение Лехи Быкова
Шрифт:
— Мишка, значит? — спросил ласково Витяй, он был не совсем балбес. И, схватив «корнета» за отвороты старой бархатной курточки, как червяка, выволок его с той же ласковой улыбкой из-за парты. — Ползи отсюда, доход. — Повернулся к своему дружку-оруженосцу с бритым шишкастым черепком. — Падай рядом, Хрубило…
Они, полдюжины ребят из 10-й школы, со страшной Заречной улицы, появились у нас с первыми холодами, когда их школу, как и другие новые школы, отдали под госпиталь. А наша, средняя 9-я, ни под какие госпитали не годилась. С фасада, с улицы, она была еще ничего: выходила туда каменной небольшой своей половиной, к которой сзади, с огородов, было пристроено длинное, деревянное, со временем обветшавшее, но по количеству
И вот сюда, в нашу деревяшку, и пришли заречинские. Но слух о них, особенно о Витяе Кукушкине, летел впереди, загодя нагоняя страх.
В младые свои лета Витька был на побегушках, «шестерил» у своего двоюродного брата Митяя Кукиша, огромного, вечно сонного, белобрысого уркагана. Но к двенадцати годам, оставшись на второй год в пятом, Витька оперился сам, сам вышел в Витяи, в атаманы своих зареченских сверстников. А я уже тогда знал, что нету злее, изощреннее и подлее того, кто вышел в главари-тираны из бывших слуг и «шестерок»: они пытаются компенсировать свои бывшие рабские унижения сегодняшними злодеяниями— хоть того же Тамерлана возьми. Да если он к тому еще и рыж, как Чингис-хан.
Витяй пиратствовал больше в акватории Зыйского пруда: угонял лодки и грабил-вытаптывал огороды летом, снимал лыжи и коньки с пацанов — зимой. И просто бил — походя.
Раз пересеклись и мои с ним пути.
Прошлой зимой отец принес мне с завода новые палки. Ему выдали за его работу какую-то небольшую премию, и он, чудик, несмотря на ругань практичной мамы, взял в награду себе не спирт или табак, как все, а бамбуковые лыжные палки! И вручил мне. И я без прежнего стыда выехал в следующее воскресенье со двора: пусть лыжи у меня и были хоть сейчас выброси, не лыжи, а обрубленные сзади почти до пяток и невообразимо длинные впереди деревянные взрослые самоделки (их я нашел на чердаке нашего дома, они остались от старых хозяев), зато палки сверкали на загляденье— желтые, сказочно легкие, с шишкастыми черными утолщениями в суставах, твердо и надежно упирающиеся металлическими, на лямочках, кружками даже в мягкий снег! С ними я мог не ползать втихаря в пологом Прямом переулке, а пофорсить и на самом Пандуринском пупыше — крутой горе, на вершине которой стояла водонапорная башня, поящая водой весь Мой Город. И я разлетелся с самого верха, на глазах у всех лихо отталкиваясь своими великими палками. Но лыжи-то мои остались теми же, до предела обрубленными сзади, и на трамплине, взлетев вверх, несуразно длинные загнутые передки их опрокинули меня в сугроб… Я вылез из него под общий хохот. Но палок своих заветных не выпустил. И вдруг смех умолк.
Ко мне шел со своей шайкой Витяй Кукушкин.
Шел, напустив из-под шапки на лобик косую рыжую блатную челку и ласково улыбаясь. А руки у него были засунуты в карманы, где — можно не сомневаться! — лежали или финяк или «писка»: лезвие от безопасной бритвы, перетянутое посередке изоляционной лентой, — чтоб удобнее было держать его между указательным и средним пальцами. Вообще-то такие бритвы были на вооружении «щипачей», воров-карманников: ею удобно было незаметно развалить «сидор» у зазевавшейся торговки на рынке или срезать карман с деньгами. Но сейчас, с войной, бритвы все чаще и чаще пускались в дело: одним движением полоснет, словно погладит по щеке, и щека до зубов — пополам… Эту нехитрую жуткую операцию я уже не раз видел — ив огромном нашем деревянном цирке, и в киношках наших — «Искре» и «Горне». Но тогда ей подвергались другие — сейчас шли на меня…
— Ты чо ревешь? — спросил отец, прибежав на обед. В войну он работал и по воскресеньям.
— А — палки… — только и смог выговорить я.
— Кто? Где?
— На Пандуринском… Зареченские…
Отец бросил ложку.
— Пошли.
И мы пошли, побежали, — сперва улицами по дороге, потом но пруду, прямо снежной целиной, под которой вполне могли скрываться полыньи — дело-то шло к весне. Но мне надежно было за широкой, в замасленной фуфайке, отцовской спиной. Мой большой, мой стеснительный в общеньи с людьми батя, похоже, вообще не знал, что такое страх: он вырос в лесу в суровой ватаге лесорубов, а десятилетним видел, как колчаковцы расстреляли его отца. И страха он не знал, не то, что я, его сын.
— А старший-то вроде трусом у меня растет, — словно угадав мои мысли, сказал он. — Такие палки отдал!
Он выскребся из сугроба на твердый берег.
— А если бы меня этот Кукушкин подколол или «пописал»?
— Как это? — не понял отец.
— Бритвой по лицу — и наши не пляшут.
— Бритвой? — Отец подхватил меня за воротник и вытащил на тропинку, ведущую к водонапорной башне. — А палки-то я тебе на что дал? Ими бы и отбился. Подумаешь — бритва!.. Ну, который твой «писака», показывай…
На Пандуринском пупыше по-прежнему гоняли пацаны — кто на ломаных-переломанных, довоенных еще лыжах, а кто и вовсе, вроде меня, на самоделках: в войну лыжи, как и снаряды, которые делал на своем заводе отец, шли только на фронт… Ребята гоняли, но Витяя с его прихлебалами не было, смылся, гад!
— Ничо не сделаешь, мне его ожидать некогда, — сказал отец и бегом припустил под гору, где грохотал завод. Он так из-за меня и не пообедал тогда. И таким, бегущим большущими шагами, будто летящим под гору к своему заводу, я и запомнил его на всю войну: в армию он ушел глубокой ночью, когда мы с братом Вовкой, сморенные своими военными играми, спали без задних ног…
Сейчас, год спустя, Витяй Кукушкин — все та же косая челочка и лисий, сплющенный вечной улыбкой подбородок — вместе со свитой стоял перед нами. Он вошел в наш, чужой для него класс, как хозяин. Меня он вроде и не узнал, он наметанным глазом маленького тирана выделил для начала объект послабее — держащегося из последних сил Мишку Беляева и двинулся к нему.
— А ну ползи отсюда, доходяга. Приземляйся рядом, Хрубило.
И бедный, без того зябнущий Мишка снова перешел к холодному окну, откуда, пожалев, пересадила его к теплой печке Екатерина Захаровна — Жаба.
— А тут Ташкент, Хрубило, — сказал Витяй. — До весны перебьемся, а там рванем когти — Москва-Воронеж, хрен догонишь…
И мы промолчали… Мы замолчали надолго. Точно, как в рассказе Таси-Маковки: «Вместе с телами, зарытыми при Херонее, была зарыта свобода греков…» Меня, повторяю, Кукушкин не замечал: он или почувствовал мой кое-какой авторитет среди наших ребят, или все-таки узнал, что мой отец искал его тогда на Пандуринском пупыше. Меня он оставил напоследок. Пока же, чтоб держать класс в страхе, он нашел более жалкие, более безответные жертвы.
Того же Мишку Беляева, в свои одиннадцать лет уже покрывшегося по опухшим щекам длинными бледными волосиками — страшной дистрофической бородой. И еще одного человека— смешного, нелепого, — по фамилии Далин.
Оказывается, новый хозяин нашего класса любил повеселиться.
«Люблю повеселиться, особенно пожрать!..»
В большую перемену дежурный по классу шел в каменную часть школы, где внизу была маленькая кухонька, и приносил оттуда на подносе кучу серых, с наш кулачок, булочек и по кулечку коричневого, крупнозернистого сахарного песка — наш обычный военный завтрак: страна, как могла, поддерживала свое будущее.