Сокрушение Лехи Быкова
Шрифт:
В лютые январские морозы, в душные летние вечера моя мама, совсем не понимающая в музыке, но понимающая в воспитании, усталая после работы, голодная, как я, водила меня в оперу. Странно, но у меня не было, как у толстовской Наташи, непонимания — сперва было удивление, потом восторг и слезы, потом уж я сам, только увидев афиши о приезде оперного театра, клянчил деньги и бежал за билетами.
Театр этот больше гастролировал летом, и спектакли шли в городском парке, в старом скрипучем летнем театре, названном так по недоразумению: он больше походил на обыкновенный сарай, или, в лучшем случае, ангар для допотопных аэропланов… И тут, на маленькой сцене с неглубокой оркестровой ямой — видны были даже головы музыкантов,
Ибо все оперы, которые я смотрел, кончались смертью. Или несли смерть.
Может быть, поэтому драматические спектакли, а их тогда мы тоже смотрели немало, в войну у нас работал приезжий драмтеатр, стерлись в моей памяти. А оперы живут и будут жить всегда, и достаточно мне услышать начало знакомой арии, как я вспоминаю и музыку, и слова. Вспоминаю старый черный скрипучий сарай, пропахший прошлогодними листьями, свежей сиренью и ветром, дующим с пруда, вспоминаю полутемную маленькую сцену, на которой разыгрывалось великое действо. И больше всего — да простят меня великие русские композиторы! — я любил две иностранные оперы: суровую «Кармен» и сладко-печальную «Травиату». Мою младую душу, жаждущую любви, они резали больнее всего…
— На «Травиату» есть билеты, — сказала моя тайная любовь Марина Матвеевна, — Подходите записываться. Деньги можно принести завтра, на экзамен.
Деньги я мог отдать сегодня. И не на один, а на целых два билета: пятерка бабушкина у меня осталась от цирка, еще пятерку мне дала на окончание экзаменов мама, расщедрившись с премии.
— Пойдем, Ленька! — жарко зашептал я.
— А учить кто будет? — резонно возразили.
— Держите меня — он ученый! — изумился я. — Мы же с тобой два дня долбили, хватит. Перед смертью не надышишься. А оперу ты когда услышишь?
— Оперу? — Леха вытаращил свои голубые шары. — Это там, где поют всю дорогу, воют, как под ножом?.. Меня брат старший еще до войны туда таскал, дак я ни хрена не понял, уснул посередке. Нет. Я лучше про оппортунистов всех мастей еще раз повторю.
— Слушай, Пылаев, — повернулся на наш разговор сидящий впереди Серега Часкидов, — возьми на меня, только подальше. Деньги завтра отдам…
Так мы очутились в этот нежный и теплый июньский вечер на последнем ряду нашего летнего театра.
А в первом ряду — я их сразу увидел: заметная пара! — сидела Марина Обрезкова, совершенно неотразимая, в легком крепдешиновом, впервые надетом платье, и подтянутый, строгий, тоже впервые при галстуке Леха Быков. В перерывах они гуляли по аллее вдоль пруда, ясно, не под руку — все-таки учительница и ученик! А перед началом каждого действия Марина Матвеевна близко склонялась к своему соседу и что-то шептала ему… Ревновал ли я их, завидовал ли? Нет. Мне просто было грустно, больно до тоски, под стать музыке, бьющейся в старых деревянных стенах.
Марина Обрезкова что-то шептала Лехе Быкову, а тот нетерпеливо оглядывался. Словно искал кого-то. И — нашел.
После третьего антракта наша прекрасная историчка вернулась на свое место одна, а Леха подошел к нам с Серегой Часкидовым, одиноко и свободно сидящим на последнем ряду.
— А ну, сыпь отсюда, отличник! — приказал он.
— Тебе что, места мало? — огрызнулся Серега. — Садись, куда хочешь.
— Я сюда хочу, — Леха приподнял Серегу за худые плечи, поставил на ноги и дал по шее так, что тот полетел по уходящему вниз, к сцене, полу. — И на двадцать шагов не подходи, — послал ему вслед. — Понял, краса и гордость класса?
В это время потух свет, Серега где-то потерялся в темноте, а я спросил, хоть уже понял, что Быков искал меня неспроста — бить или мириться? — спросил со злым вызовом:
— Ты совсем озверел, Быков?
— А если он с одного раза не понимает! — Леха сел, ослабил надоевший, непривычный ему галстук. — Ну, как живешь, Денис?
— Хорошо. Чего и тебе желаю.
— Кретинов, вижу, нянчишь?… Добрый ты. Добренький и глупый, как страус. — Леха усмехнулся. — Не любишь правду-то? Прячешься от нее. А жизнь — это война, и побеждает сильнейший. Так говорит моя матушка. Она, хоть и дура, но иногда выдает умные мысли. Война и обман.
— Как в цирке?
— Как в цирке.
— Врешь ты все! — уже не сдерживая себя — будь что будет! — закричал я. — Твоя правда и есть первая ложь! Ложь, обман, грязь и зло! Как можно с этим жить?
— А страусом можно?..
С передних рядов на нас зашикали — тихо вступил оркестр, поднялся источенный временем занавес, и на сцене, освещенной всего двумя прожекторами, слева и справа, возникла на своей качалке умирающая Виолетта.
Мы примолкли, но когда Виолетта начала свою последнюю арию, Леха снова заговорил, правда, тише:
— Значит, я зло? Злыдень… А кто вас конфетами кормил, чьи вы всем классом папиросы зобали?.. Это сейчас, когда мне плохо, бывает, не сдержусь, влуплю кому-нибудь просто так. А раньше-то я вас бил?
— Слушай, замолчи! — попросил я. — Иди к своей Обрезковой.
— Да ну ее. Билет мне всучила. А я и не знал, что рядом. Я из-за тебя пришел.
— А я из-за Верди. Дай послушать!
— Дам. Но сперва ответь все-таки: добрый я или злой?
— Не знаю. В общем-то добрый. Но без души. Как сказал один человек, ты угнетатель по натуре. Но даже добрый тиран — это тиран.
— А хочешь я тебе сейчас врежу за эти слова? Хотя мне и чихать, что вы обо мне думаете.
— Врежь. Но, значит, это не я, а ты правды не любишь… И вообще, если ты меня бить пришел, бей, но после спектакля, я не убегу. А если мириться — пустые хлопоты.
— Ты все сказал, Пылаев?
— Все, Быков.
Мы опять замолчали. На сцену, как на крыльях, влетел раскаявшийся и счастливый Альфред Жермон, больная поднялась ему навстречу, и теперь они уже вдвоем, Альфред и воскресшая Виолетта, вознесли во мрак уходящей ввысь деревянной крыши, как в небо, поддержанное стропилами, свою ликующую песнь вновь обретенной любви. Это был прекрасный дуэт звезд первой величины: Китаевой и Даутова, это была прекрасная музыка!.. И я забыл и о Лехе Быкове, и о Сереже Часкидове, и даже вечная, точившая меня грустная мысль о недоступной Марине Обрезковой растаяла, исчезла. Я вместе с музыкой унесся в тот «далекий чудный край», где снова счастливы своей любовью эти прекрасные люди.
Меня вернул назад голос Быкова:
— Ты глухой, что ли?
— А?
— Чем, спрашиваю, закончится эта бодяга?
— Что?
— Чем эта бодяга закончится, говорю?
Наконец-то я понял.
— Плохо закончится. Это же опера. Умрет она.
— Не дам помереть, — сказал Леха. — Не люблю несчастных концов. Расстраиваюсь сильно.
Он сделал движение рукой вниз, в карман галифе, потом медленно поднял ее — в полумраке сверкнуло черными бликами знакомое тело парабеллума… Давненько я уж его не видал! Как сошли снега и дорогу на Голый Камень, на наше стрельбище, развезло, мы прекратили «огневую подготовку». Да и приелась она, однако, надоела. А потом пришли Первое мая, цирк, ссора… И вот парабеллум снова возник из небытия.