Соленая Падь
Шрифт:
– Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем!
– миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову.
– Ты пойми!
– А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же народ!
– Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории - иначе сказать, для нашей республики - ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!
– А я тебя не перебиваю. Я - укорачиваю!
– Командир - должон бы порядок понимать. У кого
Толя Стрельников не уступал:
– Он и есть все тот же вопрос: может ли быть народ сам над собою властью? Отвечай, Власихин!
– Это правильный идет суд!
– поддержал Толю Стрельникова Власихин. Глядит до края - кто на подсудимой скамейке, какой человек? Не с одной стороны его обглядывают. Пущай меня допросят, а дойдет - я ответить не смогу, для людей слов у меня нет, я и об этом, не скрываясь, скажу. Когда же меня народом допрашивают, я и высказываться должон тоже до конца. И я скажу: испытывались уже многие народы, на этом испытывались, чтобы самим собою управляться, но по сю пору ни у кого добром не кончалось. Не было такого случая!
– А нынче - может случиться?
– Нынче - может...
– Почему так?
– От большой беды уходим. И да-алеко от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю - другого исхода нынче нет!
– Гляди, Власихин-то за пророка робит!
– А ты слушай знай. Слушай, не гавкай!
Власихин и здесь понял, что на площади говорится, откликнулся:
– Какие нынче пророки? Их вот делали-делали для народу, святых-то, а они взяли да против народу же и пошли!
– Ни святых, ни власти - мужицкий бунт до края! Так, что ли?
– Не так! Народ бунтует - а почему? Не против власти вовсе, а ищет власть, чтобы к ней прислониться. Он спит и видит власть, чтобы она от справедливости происходила и сама для себя закон блюла... Ведь как мы сами с собою управимся? Как в самих себя верить будем, долго ли? В себя и ни в кого больше верить - отчаянность страшная! Покуда не погрешил, не обидел, как младенец свят - это просто. Они потому, младенцы-то, ни бога, ни власти не знают, что сами святы. А вот в себя в несправедливого верить, беззаконием закон устанавливать - это как? Своим собственным умом каждый час, каждый день, и ничьим больше?
– Мужики! Народ! Он - контра или кто?
Вскочил с места Лука Довгаль Станционный и, не обращая внимания на председателя, прокричал:
– Скажи, подсудимый, а рабочего ты признаешь? Есть для тебя святой лозунг: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - или нет? Не существует он для тебя?
– Для меня нету его.
– Тогда объясни, почему нету?
– А что городской тот рабочий? Не хозяин он на земле. Он - как тот сапожник: настоящему пахарю сапоги изладить, и все! Что ему прикажут, то и сработает. Работает, а работы не видит. Сделал гайку, куда она пошла, зачем и кому - у его капли заботы нету, хотя ты выкинь ее в отхожее место - абы уплачено было. Он какую хошь вредность фабричную сделает - отраву, газов, чтобы людей на фронте, ровно мышев, травить - ему все одно. Лишь бы жалованье шло. У меня труд - он не выдуманный, он с человеком вместе рожденный. Ты не плати мне вовсе, я все одно буду сеять, хотя бы для себя, когда не для продажи. Это - труд сущий. Труд, а не нанятая работа! А у него какой это труд? Служба, а не труд! Он свободу от капиталиста провозглашает, кричит, будто свободу несет! Какую свободу? А кто его, капиталиста, произвел? Крестьянин или кто? Он же, рабочий, его и произвел своей службой, вовсе не я, мужик! Это не от меня, от его пошло, что все продается и покупается - все! Он - нужон, рабочий. Без его нельзя. Понятно. Но почто его надо плодить по земле без конца и краю?
– Вот здесь ты провозглашаешь гибель народу, - снова заговорил Довгаль, - когда хочешь мужика
Небольшое аккуратное лицо Довгаля покраснело, голос у него дрожал, он вышел из-за стола и наступал на Власихина, и Власихин как будто только сейчас понял, что его судят, и отступил вдруг, оторопел. Довгаль же произнес уже тише и спокойнее:
– Когда пролетарии всех стран не то что личное, а всяческое различие между собою ликвидируют и, будь то татарин либо француз, все нации соединятся в одно пролетарское целое - это какая же получится сила? И какая правда? И какая настоящая жизнь пойдет вместо нонешней подделки? Вот к чему Власихин глухой оказался - к правде всех правд к справедливости всех справедливостей! Вот почему он и сынов своих спрятал от священного долга мировой революции, навсегда опозорил их! Мы не только что от себя - от имени его детей его судим! И нам власихинская справедливость не нужна - нужна своя собственная! Ясно и понятно!
– Товарищ Довгаль, высказался? До конца?
– спросил Брусенков.
– До конца!
– Какую же ты после всего предлагаешь меру подсудимому?
– Народ скажет какую...
– проговорил Довгаль.
– Скажет ясно и понятно...
– А меру надо было тебе высказать, Лука!
– сказал Брусенков Довгалю, когда тот сел за стол.
– Говорил ты ладно, но не до конца. Он ведь крепкий, Власихин. Ты, может, и не знаешь, какой он крепкий! Его сперва надо отделить от его же слов, от всяких воззваний, как овечку от стада. После уж, когда он один останется...
И Брусенков поднялся и громко повторил то, на чем кончил Довгаль:
– Ясно и понятно!
– повторил он. Замолк на минуту.
– Он-то непонятный, Власихин сам...
– сказали на площади.
На этот голос тотчас отозвался другой:
– Стрелить его - враз понятный сделается!
Брусенков подтянул рубаху, поясок на поджаром своем туловище, поднял руку. Откашлялся.
– Товарищи! Правильно было сказано - уже понятно все. Но как обвинительная речь поручена мне...
Огибая дом главного штаба, появился верховой с берданкой за плечами. В нем тотчас узнали дозорного со Знаменской дороги.
Дозорный спешился перед крыльцом, бросив повод на шею невзрачного пегого мерина, и, припадая на одну ногу, приблизился к Брусенкову. Должно быть, эта неровная походка пожилого, не совсем здорового человека и торопливость, с которой он двигался, весь его значительный вид тотчас объяснили, зачем он прискакал, почему спешит.
Он не сказал ни слова, а на площади уже закричали: