Соленая Падь
Шрифт:
И пошел день - пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час - то вроде и новый день начинается. Тот не кончился - уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.
Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали - ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью - дневные заботы спать не дают. Это случается.
Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела.
Она будто бы везде одинаковая - степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, - она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.
Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне - ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход - значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.
Мужик - он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает - ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена...
Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза - и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.
Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел - куда она ведет, что у нее на пути.
А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем... Западинка? А как по ней пройдет человек - в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?
Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?
Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.
Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.
Кони в отряде были запасные - Глухову дали пегого, бесседельного.
Глухов дареному
И характером сошлись.
Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу - замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже - шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого...
Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:
– Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!
– Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл - глядеть, какая вы есть революция!
– По своей воле?
– поинтересовался Мещеряков.
– Мужики карасуковские миром просили. Ну, и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.
– Что же ты увидел?
– А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.
– И-ишь ты! Узнал?
– Видать, когда глядишь.
Снова вмешался Лыткин:
– А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас - тот против нас. Это не мною сказано - отпечатано воззванием к народу!
Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:
– Не врешь?
– Я об политике - пытай меня - слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что - против?
– Ну зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?
– Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная - воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!
– Хорошо-то как!
– согласился Глухов.
– Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?
– Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!
– Ну, а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как - откажешься от его куска?
– Он все одно обязан дать мне буханку!
– А не даст? Сам возьмешь?
– И возьму!
– А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду не учили?
Мещеряков оглянулся и сказал:
– Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?
– Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?
Мещеряков зорко на Глухова поглядел...
Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой - дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И - чоп-чоп! чоп-чоп! шлепает задом по пегашкиной спине.
– Не обманываешь, нет... Он и есть мужик этот - Глухов!
– кивнул Мещеряков.