Солнце мертвых (сборник)
Шрифт:
В мыслях! Да мало ли что у меня в мыслях! Да за мои мысли меня бы, может, уж в каторжные работы давно угнали!..
Кончились экзамены у Наташи, и вдруг она нам и объявляет:
– Поступаю к Бут и Броту в кассирши на сорок рублей.
Удивился даже я. Другие – месяцы ищут, а тут раз – и готово.
– А счастливая я такая! Мне и учителя всегда услуживали. Я только заикнулась подругину дяде, который там заведующий, он и устроил.
Пошел я справиться, и оказалось верно. Заведующий такой бойкий, франт такой, голубенький платочек в кармашке.
– Нам, – говорит, – очень приятно, и нам нужны образованные… Они не просчитают… Вы, – говорит, – тоже, кажется, по коммерческой части?
Сказал ему, что машинками занимаюсь. Выговор задал Наташке, зачем опять наврала. А она еще с претензией:
– Что выдумали! Чтобы мне везде в нос совали!..
И такая стала самостоятельная, так матерью и вертит. Канителились они тут дня три с платьем.
И вот прихожу ночью из ресторана. Луша мне вдруг палку подает, а на палке мои буквы из серебра.
– Вот, – говорит, – смотри, как она для тебя все!.. Она добрая.
Очень хорошая палка.
– Пять рублей заплатила через магазин с уступкой. Это она с первого жалованья – вперед взяла. А мне шляпку в пять рублей…
И при мне стала примерять. Очень меня тронуло это. То зуб на зуб, а то вот… от своего труда.
Прошел я к ней в комнатку за ширмочки – спит. Розовенькая такая, губки открыты и улыбается. Поцеловал ее, и проснулась.
– Спасибо, – говорю, – Ташечка, за подарок…
Так она улыбнулась, взяла меня рукой за шею и поцеловала. И потом вытащила из-под подушки грушу хорошую, мари-луиз, и мне.
Такое счастье я испытал, а Луша стоит и ворчит:
– Транжирка какая… Не умеет деньги беречь…
И стала Наташа аккуратно на службу ходить.
XVIII
Месяца три прошло, уж к сентябрю подвигалось. То каждую неделю от Колюшки письма получали, а тут – нет и нет. И вдруг опять к нам на квартиру поход. Ничего не сказали, письма прочли – у Луши в рабочей корзиночке хранились, – забрали и ушли. Потом уж пристав мне сказал, что Колюшка с поселения отлучился.
Так это нас растревожило.
– Что же, – говорю Луше, – плакать? Слезами не поможешь…
Но ведь мать, и притом женщина! А господин Кузнецов мне сказал:
– Ваш сын скоро получит известность!..
Пошел наутро в ресторан, а мне и говорят:
– В газетах про тебя пропечатали, что твой сын убег, и про обыск.
И показывают. Так я и ахнул. А там все! И мое имя-отчество, и фамилия, и в каком я ресторане – все. А это наш жилец Кузнецов прописал.
И вдруг мне Игнатий Елисеич и объявляет:
– Штросс распорядился тебя уволить. Ступай в контору. Я тебя не могу к делу допустить.
Сперва и не понял я.
– Как так уволить? За что про что?
– За что, за что? Приказал, и больше ничего.
Так руки у меня и опустились. Я к Штроссу в кабинет. Допустил. Сидит в кресле и кофе ложечкой мешает.
– Да, – говорит, – что делать! Нельзя тебе больше у нас
И на лицо мне смотрит.
– Мы подвержены… Уж раньше требование было, а я тебя держал, а теперь все известно, и про наш ресторан… Ничего не могу.
– Густав Карлыч, – говорю, – за что же? Я двадцать третий год верой и правдой… интерес ваш соблюдал.
Поплакал я даже в кабинете. А он встал и заходил:
– Я ничего не могу! И хороший ты слуга, а не могу. Вот что могу – сделаю…
Взял со стола трубку телефонную – с конторой – и приказал:
– Выдать Скороходову пособие семьдесят пять рублей и залог!
Взяло меня за сердце, и я им тут сказал:
– Вот как за мою службу! Я все у вас между столов оставил, за каждую стекляшку заплатил… Обижаете!..
Он бумагами зашумел и так и покраснел.
– Не мы, не мы!.. Мы тобой довольны, а у нас правила…
Да, у них правила… У них на все правила. И на все услуги. Деньги, вот какие у них правила. И в проходы можно, на это препятствий нет. Пылинку на столах, соринку с пола следят со всей строгостью. За пятна на фраке замечание и за нечистые салфетки… Все это очень необходимо. А вот за двадцать два года…
Посмотрел я на них, как они в кресле сидели, как налитой, и в бумагах по столу искали, и хотел я им от души все сказать. Так вот… хотел им сказать с глазу на глаз… Да в глотке застряло. Так все у них удобно, и ковры и сухарики…
– Только, конечно, – говорю, – все помирать будем!..
– Ну, довольно, довольно!.. Сказал, ничего не могу!..
И замешал ложечкой.
Пришел в официантскую. Посочувствовали, конечно, администрацию поругали. Ругай, пожалуй… Икоркин очень жалел и руку жал. Сказал, что в обществе заявит. Очень горячился. Говорю метрдотелю:
– Вот, Игнатий Елисеич, за хорошую службу мне награда…
А он мне тоже руку пожал и говорит:
– Жаль, ты очень знающий по делу. Я вот сад на лето сниму и тебя возьму для ресторана старшим. Наведайся к весне…
Вошел я в наш белый зал. Много я тут сил оставил на паркетах, а жалко стало… Двадцать два года! Должен же был знать, что не в этих покоях помирать буду. И людей совестно… Словно как жулика какого выгнали, а сколько я здесь всего переделал и скольких ублаготворил! Следов не осталось от такой службы – в воздух и в ноги она уходит…
Получил залог и награду и как вышел в боковой ход и пошел мимо подъезда, из автомобиля господин Карасев выходит, и швейцар ихнюю содержанку, любовницу ихнюю, высаживает, которая на скрипочке играла у нас в оркестре. Добыл-таки он ее от нас и определил в театр и потом оставил при себе. И такая она стала замечательная, и в таких стала нарядах ходить… Как укор мне какой был этим! А я-то ее пожалел тогда… И так она замотала господина Карасева своими манерами, что совсем в руки забрала. Да, эта в обиду себя не дала, хоть и вся-то в пять фунтов, что очень обожают некоторые. Махонькая и тонкая, как белка, а вот, поди ты, какое счастье взяла!..