Солнце мертвых (сборник)
Шрифт:
И вся-то жизнь моя – как услужение на чужих пирах… И вся-то жизнь – как один ресторан. Словно пируют кругом изо дня в день, а ты мотаешься с блюдами и подносами и смотришь за поглощением напитков и еды. И всю-то жизнь в ушах польки и вальсы, и звон стекла и посуды, и стук ножичков. И пальцы, которыми подзывают… А ведь хочется вздохнуть свободно и чтобы душа развернулась, и глотнуть воздуху хочется во всю ширь, потому что в груди першит и в носу от чада и гари и закусочных и винных запахов… Очень неприятно.
Месяца два подвизался я так, в розницу,
А тут еще Наташа нас удручать стала. Придет из магазина, истомленная, сидит. Первое время еще в театр ходила, прыгала, а тут уткнется в уголок и молчит…
Стала Луша говорить, замуж бы ее как… А за кого теперь замуж, когда жизнь переходит на холостую ногу! У меня и знакомства – что официанты да повара, а она их терпеть не могла. Один-единственный без нашей специальности – Кирилл Саверьяныч, но он совсем меня покинул. Встретился я с ним на улице, а он от меня на другую сторону.
Пробовал я Наташу пытать, и у ней один ответ:
– Что вы всё выдумываете! Скучно мне, и я пять рублей просчитала…
Всегда такая легкомысленная была, что ей пять рублей! И решил я сходить в магазин, спросить, как она служит.
Пришел, подняли меня на машине, вошел как покупатель и разглядел ее.
Сидит моя Наташечка в клетке и печаткой отщелкивает. А тот, заведующий, перепархивает и наблюдает: такое его занятие – порхать для наблюдения. Там карандашиком отчеркнет, там выговор задаст, по-немецки с барынями рассыпает. Подошел к нему, чтобы Наташа не видала, и спрашиваю, ну как, привыкает ли к должности. Так мелочью и рассыпал:
– Даже очень! И просчетов никогда, я вполне доволен.
И так стеклышком и мотает на шнурке и с носочков на каблучки перекачивается.
– Замечательно… удивительно трудолюбива… в полном смысле…
И от него так – помадой. Утешил меня. И Наташе я на глаза не показался, чтобы еще не обиделась. Значит, наврала про пять рублей. Конечно, думаю, просто ей скучно стало, и такие притом лета, а она очень из себя солидная…
Пошел домой и уж стал к своему переулку подходить, слышу вдруг сбоку:
– Папаша!..
Оглянулся – он! Колюшка! Глазам не верю и перепугался, а он от меня в переулок и рукой махнул.
Так во мне забилось, забилось все, ног не слышу. Исхудал он сильно и в легком пальте, а уж морозы начались.
Пришли мы в портерную, прошли в заднюю комнату. Пошел молодец за пивом, а Колюшка обхватил меня, опомниться не дал, и опять сел. Глядим друг на друга и смеемся.
– Вот и я! – говорит. – Не ждали?
У квартиры меня караулил, а зайти опасался. Такое положение его. И очень стал беспокойный и тревожный. Спрашивать его стал обо всем, как жил, – ничего не объяснил.
– Что обо мне говорить… О себе лучше скажите.
А обо мне-то что говорить? Сказал про все, что вот устранили меня и теперь по балам хожу. Сморщился и губы стал кусать.
– Да, – говорит, – плохо…
Грустный такой стал. Про мать и про Наташу
– Коля! Милый ты мой сын! Вернись ты к нам, пожалей себя! Явись к начальству. Ведь за тобой нет ничего – может, и простят тебя…
Даже рассердился. Нечего об этом говорить, оставьте и оставьте!
– На кого ты, – говорю, – похож стал! Ведь прямо волчью жизнь ведешь! И при нас нет никого, Наташа замуж выйдет, старость идет…
А он только:
– Оставьте… Тяжело мне слушать.
И морщины у него даже стали на лбу и на лице. Слез не могу удержать, и он расстроился, стаканчиком постукивает.
– Ничего, ничего… Очень рад, что вас повидал. Может, скоро и опять вместе будем, другое пойдет…
По матери он сильно соскучился, по разговору видно было.
Спрашивать стал, где он пристал, – не сказал. На два дня только, проездом остановился. Даже обидно стало, что и от меня-то скрывает. И так во мне горечь закипела, и сказал я ему:
– Жильцы эти проклятые тебя совратили! Не будь их, с нами бы ты был и экзамен сдал… А теперь мать убита прямо…
– Оставьте! Не знаете вы людей!..
– Отлично, – говорю, – знаю! Всегда так: взманят неопытного, а сами…
А он и сказать не дал.
– Ну так я вам скажу! Сергей Михайлыча и нет теперь даже!..
И так на меня выразительно посмотрел. А мне от этого еще больнее сделал. Жуть прямо. И опять я его стал просить отойти от них. И потом мне вдруг одна мысль пришла. Спросил я его про сожительницу того, про жиличку. И в глаза ему посмотрел. Ничего. Очень спокойно сказал, что та вовсе и не сожительница была, а сестра. Так я ничего и не понял.
Потом вырвал он листок из книжки, закрылся рукой и стал писать.
– Вот, мамаше отдайте… Скажите, от кого-нибудь получили… Скажите, что на заводе где-нибудь живу… на Урале…
Очень тяжело было. И мой он, и как бы и не мой. А вижу, что и ему нелегко. Взял меня за руку, посмотрел мне в глаза…
– Какой, – говорит, – вы худой стали, папа…
И заморгал.
Вышли мы из пивной, и уж темно было на улице.
– Ну, мне сюда… – говорит. – Простимся.
Обнялись мы у заборчика в темноте, и я его наскоро перекрестил, как бывало. Поцеловались.
– Что же, не увидимся больше?
– Ничего, увидимся…
Только и сказал. И разошлись. Посмотрел я, как он в темноте скрылся.
Пошел я домой. На колокольне ко всенощной благовестили. И зашел я в церковь, чтоб облегчить душу, камень скинуть…
И не получил облегчения.
XX
А в последнее время у меня предчувствие было: вот что-то должно и должно случиться…
Отдал я записку Луше, сказал, что через ресторан получил. Поверила. И так он ей ласково написал, что она вся как засветилась. Румяная стала, на месте не могла усидеть. И вдруг с ней нехорошо сделалось. Платье на груди стала рвать. Воздуху мало стало. Привели ее в себя, ничего. Плакать начала. Сидит тихая, а слезы так и бегут, бегут…