Солнце на полдень
Шрифт:
– Людвиг Фей-ер-бах… сущ-ность…
– Ну что ты как пьяный пономарь тянешь! Фейербах, «Сущность христианства», что ли? Так и говори, грамотей! Или скажешь – в школе не проходили? А работа над собой?.. А повышение уровня?..
Я не успеваю ответить, Шура сверяется с каким-то мятым листком бумаги, который достает из кармана, прячет листок опять в карман и велит мне «муру эту» отложить в сторону – во-он туда.
Я полагаю, что Шура знает, что делает. Туда он откладывает и другую «муру». Все на стеллажах перемешалось: книги отца Петра, бывшего попа, книги тети Клавиного мужа, профессора Пинчука, книги самой тети Клавы и даже заляпанные чернилами многострадальные учебники за
– Мы тут наведем большевистский порядок! Всякую гнилую интеллигенцию и буржуазных романистов, поповщину и ре-ак-ци-онеров – к ногтю! – торжественно вскинув руку, возглашает Шура. Кому это подражает Шура? Не товарищу Полянской ли? Он все чаще сверяется с мятым листком в кармане, все больше растет стопа «муры». Я ничуть не сомневаюсь, что это именно скушные, старорежимные, пустяшные книги. Старье, радость для мышей. Я убежден, что для новой жизни нужны только новые книги! Старые книги в чем-то схожи с отцом Петром.
Одни фамилии чего стоят. Ме-реж-ков-ский… Шо-пен-гауэр… Роз-анов… Бер-дяев… Со-ловьев… Леон-тьев. И что меня совсем удивило – есть тут даже женщины-писательницы! До сих пор я полагал, что писательство – чисто мужское занятие. А вот надо же: то Чар-ская, а то еще – Вер-биц-кая! Ни одной фамилии такой нет даже в хрестоматии. Шура к книгам, написанным женщинами, относится усмешливо; листает страницы, снисходительно улыбается, точно как в разговоре с тетей Клавой. Образование тети Клавы Шура и в грош не ставит. «Видишь ли, – говорит он мне, – есть дуры простые и дуры образованные». При этом Шура даже мне показал в книге: «Образование развивает все способности человека. В том числе глупость». Самое удивительное, что это была книга Чехова! А в школе нам из Чехова задавали заучивать наизусть совсем-совсем другое: про красоту одежды, лица и мыслей в человеке и тому подобное. Я уже не знал, какой он, Чехов, на самом деле. И при всем при том Шура любит тетю Клаву «за доброе сердце».
– Шура, ты сказал, чтобы быстрей работать!.. А сам читаешь.
– Молчи знай… Вон послушай, что пишет эта мадам. Это один ее герой говорит так: «Мы переживаем эпоху освобождения плоти… Я люблю тело женщины и ощущения, которые оно мне дает…» Кто-то подчеркнул! Это, наверно, отец Петр. Шалун, видать, был! Насчет прекрасного пола не промах… А теперь кавалер наш с расстегнутой прорехой разгуливает. Похотливая дамочка. Э-по-ха!
Шура прямо заливается от смеха. По-моему, и в этих строках нет ничего смешного. Почему-то я краснею и отворачиваюсь, чтоб Шура не видел моего лица.
– Клади и эту мадам к старорежимникам! Мы наведем большевистский порядок! Тетя Клава нам спасибо скажет! Читай дальше, что там еще? Толстого не трогай!.. Пересчитай по корешкам сколько томов – и мы его чохом заприходуем. И пусть себе граф стоит. Сохой-Андревной вдовам мужицким клин пахал. Человек! Мужика – у земли, у природы, у хлеба – почитал! Симпатичный старикан… Говорил о смирении, а глянь какое непокорство в лице, в глазах, в бороде!
Со всеми писателями у Шуры – свойские отношения. Ко всем он насмешливо-снисходителен. Эти – «дамочки», эти – «немчура», граф Толстой – «за мужика», и вообще чуть ли не рабоче-крестьянского происхождения, а вовсе не граф даже!
Толстого держал я на примете давно, еще с тех пор как прочитал в «Родной речи» про собаку Бульку. Была и у меня в детстве собака – Жучка. У Жучки были такие глаза, что и поныне их помню, очень тоскливые глаза. Словно говорила мне: «Я тебя понимаю, но ты,
Мне по душе терпимость Шуры к Толстому. Ведь его обожает тетя Клава, то и дело поминает его, что сказал, что написал. Видно, и вправду «симпатичный старикан» и не такой уж «старорежимный». Я смотрю на портрет Толстого. Борода – стрелецкая, волосы – вихрем, лицо – гордое, задумчивое – непреклонное, а взгляд такой, будто тебя под рентгеном видит насквозь!
Какую-то книгу из стопки «старорежимных» и «контриков» Шура возвращает на полку. Усомнился, решил проверить.
– Слушай и думай! Беды мучат – уму учат… Книгу люби, как душу, но тряси, как грушу. Откроем наугад: «Отыди, злочестивый! Не крест животворящий в руке твоей. Почто благословенный град наш продаешь иноземцам? Не пастырь ты, а изменник царской багрянице. Кто бы со мной поскорбел? Тело изнемогло, болезнует дух. Воздали мне злом за добро, ненавистью за любовь». Хорошо, правда? Да, правда – всегда хороша! К ней полезешь уздой, она сзади ударит!.. А писал это – знаешь кто? – царь Иван Грозный. Писал владыке Пимену. Что ж, ведь страдал грозный царь? И одинок был, и себя не щадил, не токмо – людей… Русскую землю и русских людей воедино хотел собрать. Разве это – старорежимное? Ставь на полку!.. Не все полезно, что в рот полезло!
Много, очень много книг в доме тети Клавы. Теперь я точно знаю, что означает: профессор. Это книги и еще раз книги!.. И все, видно, профессор читал. Во многих, вижу, подчеркнутые строки, пометки на полях. Я узнаю его неразборчивый мелко-бисерный почерк. Шура мне рассказывает по большому секрету, что профессор Пинчук, отец Алки, «вовсе не бросил тетю Клаву». Он с нею развелся для виду. Чтоб ему место дали преподавателя в институте. Он преподает теперь в Екатеринославе, готовит учителей. А на праздники украдкой приезжает в гости к Алке. И это все из-за того, что тетя Клава – дочь попа. Все из-за отца Петра! Неужели он для кого-то может быть опасным, этот чудаковатый старикашка? Ведь он даже в жару ходит в валенках и башлыке и все боится простудиться…
– Ну хватит, от работы кони дохнут! Пойдем в город, погуляем. Заодно отнесем эту… старорежимщину…
Шура тщательно увязывает старорежимщину. Четыре стопки! Те стопки, что потяжелей, Шура честно придвигает себе. Колька Муха сделал бы наоборот. Мы запираем дом, кладем ключ под условленный камень невдалеке от дверей и со связками книг в руках идем в город. Коза смотрит нам вслед, словно ей невдомек, – зачем это люди так много возятся с бумагами, то в виде книг и тетрадей, то в виде газет? Ей доподлинно известно, что бумага этого внимания не стоит. Сколько раз пробовала – куда как не вкусно…
Мысли козы о гастрономической неполноценности бумаги Шуру не интересуют. Он почему-то оглядывается налево-направо, прежде чем юркнуть в калитку и меня потянуть за собой. Мы идем теми рядами Привоза, где разбитные и горластые бабы торгуют кучками угля, бутылками керосина, маленькими и аккуратными вязанками дров. Полешко к полешку, а вокруг вязанки, похожей на бочоночек, проволочный обруч. Торговки спрашивают нас – не продадим ли мы им книги на растопку. «Двугривенный получите, пацаны!» Две порции мороженого! Я, загоревшись, взглядываю на Шуру. Шура качает головой. Неужели эти книги стоят больше? Как-то не похоже на расчетливого Шуру – чтоб он и вдруг упустил свою выгоду. «Молчи знай!» Молчу… Как утиль книги потянут не больше двух пятаков. А тут целый двугривенный упускаем! Шура, хмыкнув, смотрит на меня эдаким бесом. «Надо знать конъюн-ктуру рынка!.. Не читал ты, видно, политэкономистов!»