Солнце самоубийц
Шрифт:
В облаке беспричинной радости Кон перекладывает заново все свои вещи, наводит порядок в комнате, собирает в папку работы, с которыми никогда не расставался, намереваясь показать их Майзу, а может и дать ему в Париж, вновь садится за стол писать, марать, разрисовывать реестры да поглядывать на часы.
На площади перед вокзалом в Остии уйма народа и автомашин копошится под солнцем. Холодный ветер гонит по асфальту мусор, листья, нейлоновые мешки. Вокзал закрыт. Поезда метро не идут. Забастовка. Неожиданная, без всякого объявления.
Но ничего, ни исчезнувшая светлая яхта, ни прекратившееся движение метро, ни битком набитый автобус не портят ровного настроения Кона, которое так
Но улицы забиты народом. Город возбужден, встревожен. Какая-то шумная крикливая демонстрация перекрыла движение транспорта. Автобус застревает где-то у терм Каракаллы. Кон пересекает площадь Нумы Помпиллия, от которой рукой подать до сумрачной заброшенной римской квартиры Лили и Марка у порта Латина, но время торопит, Кон уходит по Виа Друзо, неожиданно очутившись перед Латеранским собором. Тогда с Гоцем они шли к собору от Колизея, даже не подозревая, насколько близки к зоне вокзала, так, что совсем рядом с порта Маджиоре, за круглым храмом Минервы, поблескивают лезвия рельсового пути, внезапно привнося в древние вросшие в вечность руины Рима несвойственную легковесность разбегающегося паутиной рельс пространства, и вокзал Термини, вырастающий из почерневших от времени тысячелетних обломков терм Диоклетиана, сверкающий множеством огней, кажется бабочкой-однодневкой, присевшей на миг на обломок тысячелетней стены.
Римский вокзал Термини — воронка непрерывной тяги между Пора и Ничто.
Еще до привокзальной площади, в чахлом скверике, примыкающем к музею Диоклетиана, где спят битники, бродят наркоманы, стучат кружками просящие милостыни, начинается как бы привыкание к зоне разрыва.
К зоне тяги в накручиваемые движением и в то же время изматывающие душу своим отсутствием дали.
Здесь даже лица людей меняются, обретая некую лунатическую опустошенность. Лица обметаны беззащитностью приближающегося сна на колесах, туманом и тьмой апокалиптических провалов и высот, которые поезду предстоит преодолевать, чтобы вырваться в равнинные пространства Европы, встающие внезапным, как столбняк, светом в конце альпийских тоннелей.
Лица испиты назревающим на нитях рельс пространством, которые им означено преодолеть, и потому кажутся отсутствующими, латунно дымящимися, как бы теряющими четкие очертания, будто они уже одержимы предназначенным движением.
Но все это открывается лишь взгляду остающегося, начисто лишенного возможности по эмигрантскому своему статусу, а вернее, по отсутствию какого-либо статуса, ехать, к примеру, в Париж.
Якоб Якоб не приехал на вокзал, ибо улетел по делам службы в Израиль.
В ранних бесшумных сумерках посадочная бетонная полоса вдоль поезда освещена слабым светом фонарей и вагонных окон, полна дремотным шарканьем множеств подошв, принадлежащих человеческим теням.
Кон остается: потому он в центре внимания трех отъезжающих вместе, которые завтра, в десять утра, сойдут на Лионском вокзале в Париже.
Три слабые тени на бетоне: ими в эти минуты прощания занят старик Нун.
— Он обращается к тебе, — говорит Кону Майз, — старик тебя спрашивает: как дела, кочевник? Старик считает, что в этом твоя сила. На старика действуют станционные электрочасы, он говорит, что всю жизнь измерял время по собственной тени на песке: утром она была длинной, юной, в полдень короткой, а в ночь исчезающей. Нынче же вот что осталось: ночная слабая тень, не на песке, а на бетоне, не от солнца, а от подслеповатого фонаря. Да и тень эта уже не стрелка времени, а безвременья. Вы вдвоем, говорит старик, он — Нун, и ты — Кон — эти стрелки, он — прошлого безвременья, ты —
Нун иронически улыбается, смущенно трет нос, вдруг обнимает Кона, силы в этом старом галилейском крестьянине хоть отбавляй, машет рукой, уходит в вагон.
— Майз, — говорит Кон, — возьми вот, альбом, эти работы для меня особенно дороги, я их вывез из Питера.
— Так я же через неделю буду здесь. Мы же собираемся подписать договор с галерейщиком.
— Ты приносишь удачу, я знаю. Возьми их в Париж. Считай это прихотью калики перехожего. Им никогда не отказывают в просьбе. Тем более, что просьбы их всегда легко выполнимы. И еще. Надеюсь, при возращении Маргалит согласится мне позировать. Ведь это она принесла мне удачу.
Маргалит смеется, целует Кона в обе щеки: никогда еще так долго и так близко не было к нему ее лицо, и он видит вдруг, необычайно остро, в этом магнетическом поле разрыва, разлуки, тяги в пространство, в эти последние мгновения не ученую даму, не осторожную молодую жену старого солдафона, а существо, слепо женственное, буквально сбиваемое с ног рвущейся из него энергией жизни, до того, что губы ее взбухли жаждой движения, которое ведь тоже страсть, и за улыбкой, посылаемой ею Кону — так заливают вспыхнувшую щепку елеем, зная, что просто вода не поможет — пульсирует, рвется наружу нечто бесовское, искусно выдаваемое за каприз, притягивающее других, мучающее ее, разрывающее все привязанности, боль и милосердие неосознаваемой ею местью за тот первый гибельный разрыв.
Поезд бесшумно стирается, словно губкой, забвенной мглой ранней римской ночи.
6
Румяная толстуха-потаскуха с гладко-молочным лицом все так же стоит у входа в гастрономический магазин, слева от вокзала Термини.
Кон не сводит с нее глаз, но это не сводничество с собственной плотью, а попытка отвести от самого себя чересчур сосредоточенное внимание, утишить нарастающую тяжесть в груди.
Сводит скулы, но не от холода, а от чересчур неожиданного резкого обрыва соткавшейся за последние недели атмосферы вмиг унесшимся поездом.
Оказывается, эту нервную нехватку воздуха, эту атмосферную недостаточность души — чем не открытие — следует преодолевать не покоем, а быстрой ходьбой, все время порывающейся в бег, а вернее, гон.
За собой или от себя?
Кона несет сквозь толпы людей, которые бессмысленно таращат на него глаза, в обратную сторону, по недавно проделанному пути, мимо Латеранского собора, через площадь Нумы Помпилия, все время вдоль древней римской стены Аурелиана, через зеленые ложбины огромного парка Сципиона, где безлюдье, пахнет прелью забвения, багровые подсветки терм Каракаллы бьют в спину, в темень, скорее, скорее, — как же это он забыл даже про существование Лили, Марка — до порта Латина рукой подать, те же стол и два стула заброшенно чернеют на таком знакомом распростертом в крепком сне зеленом поле с изголовьем стены Аурелиана.
Марк открыл дверь так быстро, как будто сидел за нею, и ожидал Кона; в темени огромной и дряхлой римской квартиры мертвая тишина, даже не слышно бульканья в пролежнях дальних унитазов, только огромная женоподобная виолончель, которую Кон видит впервые вот так, бесстыдно возлежит на постели, на той самой, где спит Лиля, спал Кон. Марк смотрит на пришельца своими добрыми, евангелическими, наркотизированными, вероятно, музыкой, глазами, Марк возвращается к виолонечели, обхватывает ее, как женщину, медленно водит смычком, извлекая густые, низкие, плавно затягивающие, потусторонние звуки, и это тот самый Марк, сдержанный, стыдливый, огромный. Только сейчас Кон замечает: Марк в трусах, в грязной майке.