Солнце самоубийц
Шрифт:
Это похоже на неотвязный мотив; неожиданный, как дуновение, оклик; неизвестно откуда призыв.
Пора.
Минутный порыв ветра с обрывками органной музыки и хора из ближайшего собора: ты так мимолетен, Кон, легко сдуваем, ты даже не застрянешь в окнах собора, как демоны, спасавшиеся от органной мощи Букстехуде, тебя унесет и развеет, как прах.
Солнце стоит, не шелохнется.
Полдень жизни затянулся до неприличия.
Затереться в стены, затеряться в стенах, юркнуть через маленькую дверь в сумерки огромного храма, где — чуть привыкнешь к слабо пахнущим ладаном потемкам — обнаруживается скрытая чудная
Храм — циклопическая воронка, втягивающая души в небо — забыт, погружен в собственное тысячелетнее прошлое, слабо пульсирует в сердцах людей, выброшенных за борт жизни, без кола и двора, как некий и им принадлежащий удел в этом мире.
Кон проснется от того, что тело его затекло, вздрогнет: до чего опустился, уснул в церкви, как последний бродяга, провалился в черную яму без сновидений, чуть не свалился под скамью.
Солнце словно бы и не сходило с места, просто обернулось луной во мраке.
Стоит, не шелохнется.
В пустыне мерцающих окнами ночных улиц, в перспективе раскинувшихся площадей ощущение, что все, готовясь ко сну, покидают тебя; иногда кто-то, в том или ином окне, задергивая штору, опуская жалюзи, закрывая ставни средневековой формы и давности, скользнет по тебе равнодушным глазом, словно тебя не существует, ты лишь какой-то знак еще неуспокоившегося движения в этом уходящем в сон царстве смерти, столица которого, вне всякого сомнения, Рим.
Пора.
2
Во сне они занимались делом вместе с дедом, бабкой, мамой, отцом, хатой, щедро накапливающей и приберегавшей для них прохладу посреди солнечного летнего дня; вместе с далями, тяжко и с удовольствием волокущими облако, отяжелевшее, как вымя, чтобы разрядиться коротким и хлестким дождем; вместе с грядками зелени во дворе — стрельчатыми стеблями лука, курчавостью редиски, картофеля, посверкивающими каплями дождя на солнце, жадно пьющими влагу, работающими в рост и в плод; вместе с текучими и пульсирующими красками окружения — медово густыми, небесно прозрачными, девственно яркими, как на переводных картинках, — и все это вместе, как в горсти, держало всю сущность существования.
Где-то, совсем рядом, залегшими в засаде дремучими лесами угрожающе дышал другой мир, оживающий ночью рычанием автомобильных моторов, лающей перекличкой голосов; кого-то брали; куда-то уводили.
Но счастливо безмятежен ребячий мир, очерченный солнечным двором, проглатываемый с медом, запиваемый холодным молоком, которое выносили в крынке из подвала, ощущаемый ласковыми руками матери, ее губами, касающимися лба и желающими крепкого сна.
Во сне они занимались делом.
Кололи орехи, жевали ядра, запивая их вином.
Извлекали косточки из слив, чтобы варить повидло, из вишен, чтобы варить варенье, и в медном тазу пыхтела сладостно-темная масса, взрываясь небольшими вулканчиками-фонтанчиками, насыщая окружающее пространство дразнящими запахами, от которых вспухали в предвкушении жадно облизываемые губы.
Ореховый цвет пространства, ореховый вкус детства, шкаф и шкатулка орехового дерева.
Самое простое, даже дыхание, было делом, которым они занимались с удовольствием, не торопясь, размеренно, с расчетом на долгую, полную солнца, золотистого меда, густо дымящегося повидла, прозрачно текучего варенья, жизнь.
Сон переливается прозрачными водами по мелким камням, неожиданно втягивает глубоким течением, выстраивается этажами облаков за иллюминаторами в небесное безмолвие, возносит тело летучим змеем, словом, делает всевозможные выкрутасы, чтобы продлить это уже пугающее длительностью наслаждение.
Кон полупросыпается, лежит, вытянувшись под одеялом, опять уплывает в ласково засасывающие глубины сна.
Кон пытается вырваться из этой сладостной паутины, встает, как пьяный, пьет жадно воду, качаясь от дымящихся этой сладостью сновидений, падает в постель, пытаясь вспомнить что-то горестное: вот, Питер, сквозной и разделяющий, где-то горят леса, сквозь дымку пожаров мутные шары солнца и луны; тяжело работать, краски сохнут, выдыхаются; не дают покоя лавры питерского Марке: самоубийственная попытка писать белые ночи, размытые питерские улицы и дома, ночной люд, мосты, омываемые свинцово-сизой Невой; взгляд, случайно упавший на запись в дневнике Блока: «Когда же я буду свободен, чтобы наложить на себя руки»; отвращение при взгляде на собственные полотна.
Но стоит впопыхах откреститься от этих воспоминаний, как бегут от преследователей, прыгают в лодку, отталкиваются от берега, — тут же раскрытая, наготове, пасть сна заглатывает в приторно-пасторальные картины детства.
Кон с трудом просыпается, принимает душ, бежит из теплой постели в холодное утро к занятому самим собой Тирренскому морю, Кон пытается уяснить: что плохого в этом длящемся через всю ночь сновидении, впервые в его жизни с такой яркостью и концентрированностью вынесшем из глубин памяти, как из расколотого ореха, самое прекрасное, счастливое, цельное, самое плотски ощутимое, самое ядро его жизненной сущности?
Внезапен сквозняк сквозь обмирающее потемками сознание.
Сквозняк?
Или коснувшееся сердца сладостной слабостью исчезновения и неприсутствия — Ничто?
Оказывается, оно может быть так опустошающе ощутимо — Ничто.
Чудный мир — ядро его жизненной сущности — населен призраками.
Никого уже нет.
Ядро, выходит, мертво.
Ничто вкрадчиво.
Ничто по-панибратски обнимает за плечи, щекочет горло, шепчет на ухо о том, что здесь, по эту сторону, скучно, здесь все делают вид, что продолжают суетиться, а на самом деле, деловито, со знанием дела и, главное, со спокойствием, отрабатываемым на вечность, готовятся туда, и оживают, становятся истинно реальными все эти увенчанные арками проходы в руины имперского Рима, все эти ворота в Никуда, окна в Нигде, лестницы, обрывающиеся в Никогда, карнизы, порталы, колонны, поддерживающие Ничто.
Все вокруг замерло, занесло ногу, зачарованно застыло на пороге Ничто.
Речь не о воображении, а об открывшем себя и уже укоре-похожего на Антимир, который не что иное, как интеллектуальная игра стареющих младенцев — всеобъемлющего, нешуточно захватывающего Ничто.
Ему вовсе не противоречит крик пришедшего в себя после обморока давным-давно в больнице Кона: «Доктор, я буду жить?»
Крик этот всего лишь перекличка с себе подобным на границе между двумя мирами: так перекликались стражи на башнях вдоль границы — «Слу-у-ш-ай».