Солнце самоубийц
Шрифт:
Странное дело эмиграция: люди откуда-то возникают, куда-то исчезают, смываемые быстрой и забвенной волной не только периодических отъездов, но и погружений в иной круг тут же, за стеной, под боком живущих людей, в иные слои жизни.
Смыло музыкальную семейку, где-то барахтаются Лиля, Марк, вот и Гоц вынырнул странным витком, чтобы исчезнуть из памяти Кона навсегда, даже Маргалит, случайно оказавшуюся рядом, накрывает этой волной, даже она в эти мгновения удаляется, хотя и рядом, а вовсе на другой планете, напрочь отделенной от всего, что проборматывает, стараясь унять озноб, теряющий дыхание певец, через день его отнесет в небытие, и что любопытно, и, оказывается, вовсе не страшно: те, ушедшие в небытие, — Иосиф, Конрад — по
5
Опять солнце.
Кон и Маргалит сняли пальто, певец — видавшую виды дубленку. Стоят втроем на арочном мостике над каким-то каналом, в невероятной теплыни, без единого дуновения. Маргалит просит певца сфотографировать ее с Коном, подает свой фотоаппарат. Не новый ли это, современный способ сближения, думает Кон, получив так легко возможность обнять ее за плечи, но делает это с непривычной для него неловкостью, одеревенев, как пень, в кривой улыбке, ибо рядом с этой девочкой, живущей в лоне древнееврейского, чувствующей себя, как рыба, в воде итальянского, говорящей на английском, кокетничающей на французском, он воистину пень, обрубок: торчит этак в земле, и обтекают его ручьи женственного, легки, певучи, подвижны, а он, колода немая, стоит, не шелохнется. Ведь столько надо бы сказать ей, выразить, хотя бы то, что его мучает, сгибает, выпевает, погребает, здесь — под небом Рима, на водах Венеции, — но остается разводить руками, чтобы нечаянно хотя бы коснуться ее рук, бедра, и он, мастер завлекать русских девиц и женщин, беспомощен, как только родившийся младенец.
Становится жарко до духоты.
Внезапно с Маргалит что-то происходит, словно бы какое-то невидимое облако опускается, окутывает ее. Лицо ее, миг назад такое живое влажно-свежее, опадает сухостью. Такое, говорит она, извиняясь, торопя их к киоску, где можно купить воду, на нее нападает в хамсин, ветер, дующий из пустыни, словно кто-то занимается чертовщиной, подает ей какой-то знак из пустыни, и сколько ни вливай в себя воды, она тут же сохнет на губах. Вот и здесь достал ее этот дьявол. Непонятно почему, но Кон вдруг рассказывает ей о каморке на Васильевском острове, где он жил в студенческие годы, об утопленнике с моложавым лицом и свечой, и она начинает смеяться, веселеет, на глазах живая вода смывает сухость, лицо ее светлеет, губы влажно блестят.
Это внезапное изменение пугает язвенника, он поглядывает на часы, спохватывается: ему надо уладить дела с гостиницей для группы. Он улыбается, пятится, исчезает.
Маргалит и Кон впервые остаются вдвоем.
У киоска толпятся мужчины, пьют пиво, бросая беглые взгляды на странную красотку и ее спутника, явно намного старше, на то, как она пьет прямо из бутылки, источая неуловимые, но ощутимые флюиды женственности, расточая дружелюбие в смеси со старомодной неприступностью.
Заколки едва держатся на ее медовых с медным отливом непокорных волосах.
И тут Кон совершает отчаянный поступок: через силу, испытывая внутреннюю дрожь, знакомую ему по редким в жизни мгновениям, когда зародившийся в сознании замысел кладешь самым первым прикосновением кисти к полотну, обращается к киоскеру, собрав судорожно все свои знания английского (киоскер — лицо нейтральное, которое через минуту забудется, к тому же итальянец, тоже, вероятно, не Бог весть как владеет языком туманного Альбиона: вот и найдут общий язык):
— I am a painter. I need paper.
Венецианец дружелюбно улыбается, ему такой фортель знаком: подает пачку нарезанной бумаги, как будто только и ждал эту просьбу:
— Is she your wife?
— No, she is only a friend.
Маргалит перестала пить, удивлена, смеется:
— You speak English quite well. [8]
Больше и слов-то вроде
8
— Я художник. Мне нужна бумага.
— Это ваша жена?
— Нет, подруга.
Однажды, за все сорок пять прожитых лет, видел мимолетно в купе поезда двух молодых женщин, которые не просто врезались в его память, а вошли в его существование; явление их нельзя даже назвать воспоминанием, явление их в памяти, перед взором, по сей день вызывает сердцебиение, и нечто подобное случается в эти мгновения, словно бы их вместе затягивает в один водоворот, откуда они смогут вырваться только вместе, благодаря их общим усилиям; и в следующий миг тяжкая тоска, обрыв, сомнение: не только что не выплывут из водоворота, а он своей меланхолией, манией, депрессией так к ней припадет, что утянет на дно, и пропадут вместе: и он рисует эту женщину в виде водоворота, затягивающую его ласково, ободряюще умопомрачительными своими, мягкими своими губами, которые — он видел лишь однажды — прикоснулись при нем ко лбу старика Нуна, как бы одновременно благословляя и ставя свою печать неприкосновенности на явлении, на кладе, только ей принадлежащем.
И он рисует ее в образе медузы, сливающей в себе черты челлиниевской Горгоны и каких-то медузоподобных чудищ, увиденных им несколько часов назад на венецианском рынке: обжигающее присасывание медузы подобно гибельному поцелую.
Как выразить явление этой женщины, ворвавшейся в его душу изматывающей энергией жизни именно тогда, когда у него она на излете, на безнадежье, на безденежье?
Неожиданно — выражением все той же уничтожающей любые преграды энергии жизни — мимо них прошли две женщины в обнимку, обдав их ослепительной синевой глаз; лесбийская страсть очерчивала их одним росчерком, они жаждали того, чтобы все это видели, они громко смеялись, привлекая к себе внимание.
Господи, в какие только формы не рвется энергия жизни, и самая крайняя форма ее — самоубийство.
Маргалит заражается их смехом, бросает им вслед какие-то слова по-итальянски, они что-то отвечают, сверкнув жемчугом зубов; исчезают в переулке; Маргалит срывается с причальной тумбы, садится рядом с Коном, рассматривает рисунки с какой-то задыхающейся радостью, восторженно принимает себя в образе засасывающего водоворота, присасывающейся медузы; волосы ее осыпаются на щеку Кона.
Как бы в благодарность за рисунки она касается губами щеки Кона.
Венеция пахнет ею, медом ее волос, как вся Библия пропахла медом волос Суламифи, имя которой Майз произносит на иврите.
— Шуламит.
Где он сейчас, Майз, рассказывающий об этом месте у Мертвого моря, об Эйн-Геди, ручье Давида, в который опадают долгие зеленые нити растения, называемые волосами Шуламит?
Прячется в каких-то переулках этого дьявольски обольстительного и, несомненно, мстительного города?
Кон целует женщине руку, дает ей рисунки.
Сдерживая нарастающее напряжение, идут они, спешат, взявшись за руки, вдоль каналов, через мостики, ныряют в узкие — на одного человека — проходы между домами, стенами, улицами, пересекают пустынные скверики и миниатюрные площади, которые дремлют, прислонясь к домам и храмам.