Солнце самоубийц
Шрифт:
А куда девался Майз?
Певец с прилежностью ученика вслушивается в скороговорку Маргалит, боясь пропустить слово, он даже суетливо порывается извлечь из кармана ручку и клочок бумаги, чтобы записать, но тут же ощутив комичность ситуации, выдергивает руки из карманов. Певец даже как-то смущенно, как будто ему доверили интимные тайны, которые он должен перевести, оставаясь в стороне, не проявляя чрезмерного любопытства, говорит о том, что у Маргалит с Майзом давний спор по поводу одного пропавшего пять лет назад человека, о котором Кон хорошо осведомлен, и вчера вечером они окончательно разругались. Майз снял номер тоже в какой-то венецианской гостинице, по телефону, из Флоренции, не хочет ее видеть.
О чем же спор?
Маргалит явно
Дело в том, — переводчик совсем смешался, стал сильнее ковылять, — дело в том, что у Маргалит был любимый человек, он погиб в войну Судного дня, он хорошо знает: это рана на всю жизнь, особенно еще, если мать теряет сына. Но дело в том, что надо реально смотреть на вещи, не жить иллюзиями, как мать того пропавшего-по-имени-Иосиф, но еще хуже поддерживать эти иллюзии, что Майз и делает, думая, что он поддерживает жизнь матери пропавшего, а на самом деле укорачивает ее.
Кон молчит, ощущая как его распирает благодарность к этому несколько часов назад столь неприятному для него человеку, язвеннику, певцу и бизнесмену, раздражавшему своим беспомощно-бравым видом и набрякшими по-вурдалачьи глазами, своей ковыляющей походкой, из-за того, оказывается, что туфли ему велики.
— Я ведь вас давно приметил, — говорит он Кону, пока Маргалит, оставив их в вестибюле гостиницы, поднялась в номер, — я ведь по певческому делу хорошо был знаком с семьей композитора Регенбогена. Они были вашими соседями по квартире, в Остии. Я даже как-то у них пел, а вы, извините, прошмыгнули в кухню или в туалет. Неплохой он композитор, хоть и дешевка, как человек. А семья его все одно дурачье. Посмеивались над вами: спятивший художник, то сутками спит, ту сутками носится неизвестно где.
Кон только теперь разглядел этого человека, которого, оказывается, от рождения называли Файвел Францман, который в опере выступал под именем Федора Французова, как и Регенбоген под именем Ратина, который в Израиле стал Саулом Царфати (совершив действие, обратное апостолу, сменившему имя Саула, Савла на Павла), а в Риме, за незнанием, какое ему придется в будущем выбрать имя, представляется всем Павлом, и человек этот Кону теперь даже симпатичен, ибо ни на что не претендует, а несчастен, как и все эмигранты, не знает уже, зачем покинул Израиль и нужно ли ему ехать в Америку, заняться ли ему бизнесом, который в общем-то ему претит, ибо он, поэтическая натура, предпочел бы петь или на худший случай заниматься керамикой, у него, несмотря на сплошные неудачи, грандиозные идеи, выражаемые сбивчивым языком дилетанта, он, оказывается, в свое время и Израиль решил осчастливить, привезя туда каких-то невероятных почтовых голубей, привезя с дикими ухищрениями, ибо таможня их не хотела выпускать, а в Израиле на него посмотрели как на безумца, тут он еще попал в больницу, а голуби сдохли, и это был страшный для него удар, и этого он по сей день простить Израилю не может.
За венецианским окном вестибюля чайки крикливо ныряют в воды канала, низко стелются. Внезапно вставшая в окне гондола все еще ставит в тупик ошеломленного Кона странным продолжением то ли светлой яхты в Остии, то ли барки мертвых.
2
Первый проход по Венеции. Цветистые флаги, плещущие на солнце. Праздничная тревога. Ощущаются как бы сразу тяжесть плоских вод лагуны, влажность с гниющим душком, солнечная мягкость, влажная отчетливость зданий и эта вечная, легко и с готовностью подхватываемая художниками, поэтами, писателями, как вещь, лежащая на поверхности, кажущаяся обреченность этого города, который еще переживет столетия.
Лабиринты роскошных, изнемогающих от избытка товаров и недостатка покупателей магазинов.
Рынок: рыбы, крабы, омары — плавники, жабры, клешни: шевелящиеся сокровища моря, красноватая, апоплексически пульсирующая избыточная жизнь глубин, допотопной памяти, высоких давлений, неожиданно прерванная, жизнь, говорящая об изощренности
Зеленоватая вода на площади Сан-Марко, которая убывает, зацветая в закоулках солнечной зеленью, — и ощущение, что живешь в состоянии потери, что вот, наяву, в необычных и столько раз упоминаемых формах (Блок, Пастернак, Манн, Мандельштам) проходит время твоего теряния, твоего убывания, которое обычно течет неощутимо, но ты, как ни странно, не боишься этого, спокойно в этом существуешь, и кроваво=глянцевые, роскошно уродливые формы подводной жизни это как-то убедительно подтверждают.
Жемчужная испарина, окутывающая утреннюю Венецию, заставляет дрогнуть душу художника своей неподдающейся передаче тайной прелестью.
Венеция готовится к новогоднему карнавалу, празднику на водах.
Маски, подобные подводным чудищам, продаются на том же рынке, рядом с этими чудищами.
Венеция: вечный карнавал, и столь же вечное, веселое и неотступное ощущение смерти, ее пристальности, ее гниющих сладковатых запахов.
Голубизна, влажность, избыток вод нагнетает в лица синеву, нездоровую и влекущую. Только человек иерусалимской суши может ощутить похоть этой набрякшей влажностью плоти, праздничность распада, красочность и ядовитую яркость гниения.
Файвел (так его про себя называет Кон) старается изо всех сил не ударить лицом в грязь: переводит, почти задыхаясь, как грузчик под тяжестью.
Львиный столб, как лот, извлекающий из памяти строку Блока: я в эту ночь, большой и юный, простерт у Львиного столба.
И проступает в парной теплыни зимней Венеции темно-холодный Питер, сны Блока, проступают всей прошлой жизнью Кона, и все сновидения и тайные предчувствия, связанные с Питером, кажутся блеклыми акварельными попытками фантазии рядом с истинной реальностью, в любой точке этого города всегда опрокинутой одновременно в небо и в воду, удвоенной, текучей, и потому невероятно устойчивой.
Между входом в палаццо Дожей и кампаниллой уйма народа кормит голубей и вдруг, замерев, поднимает головы в сторону башни, на которой два гиганта с молотами, два медных прообраза современных роботов, бьют очередной час.
Слова как-то сами легко приходят Кону в голову, их игра, связь.
Сатанинский в своей красоте город.
Канализированное и Дьяволом канальизированное пространство.
Вакханалия на каналах.
Палаццо Дожей: византийский дух, в изощренной восточной экзотике, формах арок, орнаментальности рельефов, не выветривается, несмотря на то, что на него накинуты одеяния барокко, ренесанса, неоклассики; и смотрят тени крестоносцев, включая самого короля Генриха Четвертого, из рыцарских доспехов на Маргалит и Кона, на Файвела, который в попытке сбежать от этих теней, готов был стать Федором, смотрят на тех, чьих предков они пытались изрубить, сжечь, извести со Святой земли, где родилась и живет Маргалит, земли, от которой по весьма неясным причинам бегут Кон и Файвел; а в примыкающей к палаццо Дожей базилике Сан-Марко — мозаика, около которой стоять можно часами — Саломея с головой Иоанна: и снова Блок, и гулкая окрестность, укрывшая голову во мрак, оцепеневшая при лицезрении этой женщины с отрубленной головой в руках — «лишь голова на черном блюде с тоской глядит в окрестный мрак».
У золотого алтаря толпятся туристы.
Маргалит: они живут в ином измерении. Вне Ада. Они ни в чем не виноваты.
Мост Вздохов: по нему вели из палаццо Дожей в тюремные камеры, на казнь.
Кона опять в который раз потрясают гондольеры, метрдотели, смотрители в палаццо Дожей, как бы отчужденные от посетителей, как бы владеющие всеми тайнами мадридского двора и венецианских тюремных подвалов, как бы впрямую связанные с темными алхимическими делами средневековья, и потому с особым презрением поглядыващие на эту суетящуюся вдоль каналов человеческую икру, такую поверхностную, однодневную, как эфемеры, налетающую на этот город нашествием и смываемую утренними поездами.