Солнце самоубийц
Шрифт:
Удивительно молчать, едва покачиваясь на водах, слушать особую тишину венецианского закоулка с ажурным изогнутым дугой мостиком через канал, так напоминающим мостик у Михайловского замка, негромкие мелодичные голоса официантов, мягкий звон фарфора и металла обеденных приборов; вдыхать запах веток, поставленных в вазу, запах горьковато-миндальный, устойчиво зависающий в зябком зимнем воздухе, притекающий неким приветом из прошлых лет, из Летнего сада, со взморья, с похожих на венецианские плоских финских земель; следить за расплавленным купоросом охряно-зеленых вод у стены канала, дымящихся под солнцем; впитывать вишневый, да, другого не подберешь, вишневый цвет раскинувшихся вдаль стен и крыш венецианского городского пространства, опять же — слабым забытым сквозняком — привет вишневых садов детства, терпкий винный вкус летних дней, текущих по нёбу раздавленной ягодой, радость слепого дождя, дымящегося на солнце, молодости и нищеты; сидеть среди красочных блюд чудовищной морской
Музыка на веницейских водах — будь то шарманка старых добрых времен, играющая матчиш или венский вальс, гитара под чьим-то окном, скрипка из-за распахнувшихся дверей ресторана — всегда сама по себе чудо.
Даже язвенник и певец перестал дергаться, говорить глупости, погрузился в покой и блаженство.
В Венеции все — на воде.
Все встречи, свидания, сделки, измены протекают здесь под благодатной угрозой легкого заметания следов: все — в воду, и — с концами.
Призрачность, короткие миги печали с легко пробегающим солнечным днем, сладкие разочарования жизни замирают здесь бесконечной сменой, как воды у одного причала, перебираемые лучами солнца, и, кажется, бегут, а на самом деле прикованы к месту, и гондольер на канале Гранде подает Маргалит руку, и сбылась заветная мечта Кона: он плывет на гондоле по великому веницейскому каналу, и дворцы, вызубренные им в годы учебы, выстраиваются вдоль канала, один за другим опрокидываясь в воды канала, как прыгающий вниз головой купальщик, ложась на спину, поглядывая в небо, и хлопают на ветру какие-то пестрые вымпелы, ленты, флаги, придающие всему пространству ветренность и привлекательную неверность; водяной трамвай постукивает движком, а поверх легендарного моста Риальто огромный плакат по-итальянски — «Тридцать восемь работ Кандинского из советских музеев», и за этим плакатом вся фальшь взаимоотношений художника Кона с официозом изобразительного искусства в покинутой им недавно муштровой державе: там эти работы Кандинского арестованы, томятся в подвалах запасников, здесь выдаются за достижения того же советского строя. Невыносимая несправедливость этого не дает возможности тихо наслаждаться первым своим и последним пребыванием в Венеции, время которого явственно убывает с каждой минутой.
Кон просит гондольера вести ближе к берегу.
Палаццо вдоль канала Гранде мгновенно вырастают над головой нагромождениями портиков, колонн, арок, орнаментов, причальных столбов, и подобны огромным кораблям, замершим на вечном причале, но стоит задуматься, и возникает ощущение, что палаццо плывут каравеллой по каналу в адриатическую даль, выводок палаццо, как у Гом ера, приходящий в память вместе и всегда с мандельштамовской строкой — «Я список кораблей прочел до середины»… — вот они: карминный Франчетти, многопалубный солнечно-рыжий Контарини, лимонно-желтый Барбаро, цвета слоновой кости Резонико, морковный ПизаниМорета, угрюмо-праздничный с белыми колоннами Гримани, бежевый с подтеками Камерленги, прянично-белый Пезаро, шоколадный, грациозно-паутинный Ка Д’Оро, болотно-зеленый, игрушечно-игривый и элегантный Вендрамин-Лоредан с сусально-синими, увенчанными золотом причальными столбами, а в противовес этим щеголям-палаццо — целый крестный ход церквей — вишневой Мадонны дель Оро, опять же цвета слоновой кости Святого Захарии, Карминной и наконец-то красновато-охряной Санта Мария деи Фрари.
Жизнь в таком гениально выстроенном, словно бы созданном светом и водой городском пространстве всегда несет в себе пеструю праздничность, которая любую трагедию высвечивает легким фарсом, а любую суету — столь же легкой и всепрощающей печалью.
Гондола уплывает, оставив их у Понте дель'Академия, унося с собой сразу и целиком всю прелесть прогулки по воде; огромное облако грузным брюхом переваливается через мост; море, многоликое, как Протей, внезапно темнеет, хмурится: так меняется настроение у Кона, заливая сумрачным беспамятством твердь прошлого, пустоту будущего.
Резкий порыв холодного ветра, и человек, похожий на Хемингуэя, прошел мимо в наступивших на миг сумерках средь бела дня, и плащ его черный взметнулся крылом демона.
Стоящий рядом певец судорожно схватил Кона за рукав, певца явно знобит.
— Конрад, — он едва кивает в сторону исчезнувшего плаща.
Оказывается, так звали старика, прыгнувшего с кампаниллы Джотто, и был он похож на прошедшего. Комично перекликается с фамилией Кона имя Конрад.
Хлестнул дождь, и они бегут втроем по улице Терра Фоскарини в сторону церкви Иезуитов, кораблем уплывающей по каналу Джуддека в сторону острова Джуддека, и имя это из донных глубин Дантова Ада кажется здесь легкомысленным в забвенном и плоском акватории.
Дождь усиливается.
В почти пустой церкви Иезуитов запах старых книг, дух Тьеполо в замершем в красках коленопреклоненном святом Доминике, кафедральный мрак, принесший вдруг уже, казалось бы, изведенный Коном слабый, взвешенный в слуховых извилинах гул, голоса людей из прошлого, доносящиеся неразличимой и потому особенно невыносимой исповедью, как сквозь слой воды, которой в Венеции с лихвой.
Казалось, Кон далеко-далече сбежал равно от скулежа переселений и от мегаломании, объясняющей его отъезд необходимостью кому-то (конечно же, Кону) слышать смертельный гул Истории.
Но в этой церкви, осененной, вероятно, черными крыльями иезуитов, летучие мыши, уснувшие в душном сумраке души, зашевелились.
Может это нанесли чайки, крикливо мелькнувшие в проемах церковных высот, пахнуло черной меланхолией первых римских ночей, качнулось пространство, чуть не задохнулся, показалось, кто-то повернулся в исповедальной будке, и Кон ухватился за голос певца, как за спасение.
Певец и язвенник исповедывался, жуя что-то припасенное в кармане, но выговариваемое им пробрало Кона до костей: покончивший собой не был уж так стар, двадцать четвертого года рождения, борода под Хемингуэя делала его старше своих лет; подвижный был, как ртуть, до какой-то даже суетливости, и все любил повторять: я живу-у-учий, и все упрашивал бизнесмена взять его с собой в экскурсию, и все приговаривал: «Увидеть Флоренцию и умереть!» (Кон вздрагивает, стараясь погасить всплывшую — опять из тех первых римских дней — обволакивающую сладостной оцепенелостью, припасенную сознанием фразу: «Увидеть Рим и умереть.») Штайнер была у него фамилия, но он ее выговаривал — Штейнер: мы, говорил Штейнер, больше немцы, чем евреи, у нас веселая тяга к смерти, потому мы и живучи; и все поминал какого-то Штейнера из фильма «Сладкая жизнь» Феллини, который сыграл на органе нечеловеческую музыку — токкату и фугу Баха — а потом взял да и застрелился и двух деток малых своих застрелил; детей-то малых и безвинных за что, спрашиваю; а Штейнер, говорит, думал, все равно вот-вот атомная катастрофа, конец света, зачем же невинных этих на свет выродил; забрали этого Конрада прямо из киноинститута в пятидесятом, вначале чуть ли не расстрел, потом заменили на лагеря; сидим, рассказывал, в камере, гибель в затылок дышит, а нам нипочем, развлекаемся: закидывают к нам одного, деревенщина, лапотный донельзя, мы ему, — тебя как возьмут, заведут в одно место, скажут: «В профиль», это в порядке, а как скажут «Анфас», значит расстрел; тот слушает, глаза на лоб; увели, через полчаса в коридоре крики, топот: швыряют его в камеру, «Сука, побил всю фотоаппаратуру»; как забрали Конрада, молодая и любящая жена сменила сыну фамилию, порвала с мужем все связи, вычеркнула его не только из своей, но вообще из жизни; в пятьдесят шестом вернулся, нагрянул ночью, стучал, испуганная бывшая забаррикадировалась, в милицию позвонила, мол, хулиган какой-то; даже, говорит, милиционер поцокал языком, разобравшись; уехал Конрад в провинцию, снимал документальные фильмы о музыкантах и художниках, везде легко сходился с людьми; так вот (язвенник вздохнул и опять чего-то откусил); сын-то оказался поприличнее мамани: как в Америку слинял, папашу звать стал; это он, певец, взял Конрада во Флоренцию, это он всю дорогу радовался и не отходил от весельчака.
Конрад на миг отлучился в туалет.
Певец сначала и не понял. Видит, смятение у колокольни.
Карабинеры. Но в общем-то зевак немного: туристы зрелищ таких не любят, настроены на удовольствия и развлечения. И так все вокруг празднично, солнечно, толпы во всех направлениях, пестрота, голоса. Но в животе как что-то оборвалось. Хотел продолжать с группой. И все же подошел. Начались такие боли, язва так разыгралась, чуть сознание не потерял. Отпустило немного в полиции. Пока нашли переводчика. Да и певец от боли, от потрясения вел себя бестолково, не понимал, что от него хотят. Тененте, ну лейтенант, полицейский сказал: в сезон, как правило, несколько случаев; тянет эта колокольня.
Дальше с группой не поехал, Натик их увез в Венецию. Певец слег, вовсе есть перестал, язва обострилась, по сей день не знает, что ему делать, куда деваться, так, по кривой, продолжает свой как-никак-бизнес; и ведь что интересно, был там, в Остии, один, который с Конрадом сидел, по картам гадал, все Конраду черное предсказывал, специалист по кожевенному делу…
— Гоц?
— Вы его знали?
Вот и вынырнул из-за этого Конрада жуткой своей рожей Гоц, преследовавший Кона в первые римские дни, Гоц, который всегда казался Кону отсутствующим, некой черной дырой в форме человека, стоящей на страже у тюремной клетки, называемой жизнью Кона, чтобы, не дай Бог, не сбежал Кон, так вот налегке, с веселым душевным бездумьем, в Венецию.
— А где он сейчас, Гоц?
— Сумел пробраться в Германию. Знаете, в Остии как-то договариваются некоторые, платят прилично, их контрабандой через границу…
Гоц уехал в Германию? Господи, что творится. И этот самый Гоц, который говорил: никогда ногой не ступлю в Германию. Все изделия из кожи, абажуры за окнами, чемоданы и барабаны в витринах будут мне казаться кожей моих родных и близких, и что же, я буду ходить среди этого антиквариата? Я смирюсь с миром, в котором кожа моей жизни на потребу нелюдям?