Соловьиная ночь
Шрифт:
Умирала зима окаянная. В лесах — по оврагам лежал ещё рыхлым пластом больной, ноздреватый снег. Чуть держался над весенними потоками, просочившимися под ним, но и его уносили прочь дождевые воды. На солнцепёке первая нежная зелень лёгким налётом опушила уже ветви. Где стояла ещё тень — и там давно закраснелись и вспухли почки, готовые раскрыться. С юга веяло радостным дыханием пробудившихся полей, и вместе с ним неслись на север крикливые стаи ранней птицы. Казалось, выси небесные сами звенят по утрам. Слушая их «здравствуй», отзывались стрекотом и гомоном воскресшие болота и лесные поляны, и робко-робко, точно налаживаясь, стал было, неуверенный и стыдливый, заводить свою песню соловей. В полдень солнце уже и жечь начинало, и земля в поту своей
Светлый май щедро тратил свои воскрешающие ласки…
Зимы точно не бывало… Не верилось, что ещё недавно всё кругом томилось под её всепобедным гнётом. «Свобода, свобода!» — гремело в тучах. «Свобода», — отзывались им волны, унося ещё порою последние льдины словно ржавые звенья разбитых цепей. «Свобода», — всею грудью дышали поля… А птицы, — те, никогда не зная рабства, — со своих лазурных высот о ней же кричали солнцем облитой понизи… Попробовала было вернуться зима, точно опомнилась: «Дай-ка попытаю». Ночью с полюса тёмною силой надвинулась марь. Свернулась листва осины, и, дрогнув, поникли липы. Неугомонный северный ветер, по старой привычке, затянул свою вьюжную песню. Закрутились в охолодевшем воздухе снежинки. Да не вовремя — к самому рассвету было; выглянуло золотым краешком солнце — и пал этот ветер оземь, чтобы уж и не подыматься больше.
С каждым днём ярче и наряднее май светозарный. Рядит кусты в нежные краски цветов весенних, выходит ему навстречу всё живое, и сам древний, дряхлый старец Антонин сидит у окна своей кельи и любуется на него… Чудится ему, что вновь осуществляется евангельское чудо: невидимо пришёл Христос и воскресил Лазаря, семь месяцев вкушавшего смертный сон под гробовым покровом зимы.
— Пришёл милостивый! — шепчут бескровные губы, и радостно в бесчисленных морщинах из-под седых бровей загораются старческие очи. — Пришёл — недаром ждала его земля крещёная…
А небо всё синее, поля зеленее, листва на деревах гуще, и цветы ароматнее…
«Ишь, что кадила раскрылись и фимиамом курятся!..» — думает старец, и мерещится ему в благоуханиях этих безмолвная молитва благодарной земли… К небесам возносится она, безмятежная и чистая.
А как заведёт соловей свою песню, — старец не затворяет окна. Слушает её и понимает, и думает, о многом думает! Луна серпом золотым прорежется за сквозною липою, в обители гулко и истово ударит колокол, и торжественно в сумраке и прохладе поплывут его звуки, — а соловей ещё пуще разливается и сыплет в тихую душу старца Антонина тысячи мыслей и чувств… Внимает этой песне задумчивая ночь, кутаясь в свои непроглядные мистические тени; встают из глубоких понизей белые призраки и, неподвижным туманом стоя между деревьями, заслушиваются её тоже; и лист не шелохнётся, чтобы не нарушить молитвенного молчания природы… Идут ли запоздалые богомольцы — и точно эта песня к земле приковывает их. Не заметив тёмного окна Антониновой кельи, остановятся и долго стоят, и чувствует старец в эти минуты, что, назло годам и обетам, одною жизнью живёт он со всем, что кругом него бьётся бесчисленными пульсами… Из-за тысячи вёрст раскрываются безвестные могилы, — и дорогие милые люди сходятся вокруг его кельи, смотрят на него, улыбаются ему… Замолкнет соловей, и очнувшийся Антонин видит, что по его старческому, исхудалому лицу текут обильные слёзы!.. Живая душа трепещется под чёрною схимой, и воскресает никогда не угасавшая любовь к тем вон людям, что стоят и ждут в ночном сумраке и тумане, не заведёт ли опять одинокий певец свою вдохновенную песню…
— Хорошо поёт! — доносится оттуда в его келью.
— Да… сказано: «всякое дыхание да хвалит Господа»…
И опять смолкает толпа крестьян-богомольцев.
— Не спишь? — спрашивает отец Антонин своего келейника, замечая его силуэт, прислонившийся к тёмному стволу старой липы.
— Простите… Искушение… Соловей вот, — отделяется тот.
— Ну, что ж — слушай… слушай… Божья птичка-то… Усладительная. Коли настояще понимать — много мудрости в ней сокрыто…
— Сказывают — курский… — опять слышится, как болтают богомольцы между собою.
— У нас так не могут… наши соловьи, то ись… — доносится откуда-то. — Наш соловей хлипкий, он тебе колено сделает и шабаш. В ём силы настоящей нет… А здеся…
— Здесь!.. Здесь… место моленное… Он, брат, тоже это понимает. Столько старцев его слушают — должен он своё усердие показать? Ты как думал — около обители ему благодать. Первым делом — за гнездо он спокоен, потому наших деревенских озорных мальцев нет. Тихо… Ну, он и старается. Что ж, пойдём чаю попить?..
И голоса замирают вдали, — и чутко прислушивается к ним старец Антонин. Дороги они и милы ему в эту ночь, как дорог и мил весь этот мир.
И каждая мелочь кажется ему многозначащей и осмысленной в уединении его кельи…
«Сапоги носят! — думает он. — Чай пьют! Слава Тебе, Господи, слава Тебе!.. В наши-то времена сапогов не было, чаю и не слыхали. Легче народу стало, куда легче… Ежели бы по-прежнему — ой, трудно… С каждым годом преизбыточественнее будет. И мятутся людие, и недовольны человеки, а кабы они назад оглянулись! Поняли бы, сколь их жребий легше… Нет, брат, — вздохнул он, обращаясь в сумрак к неведомому собеседнику. — Ты это напрасно… Мир тоже на месте не стоит, шатко ли, валко ли, а всё движется по путям, указанным ему… Ты думаешь — тяжко тебе, и ропщешь, и в смятении духа укоризненно сердце своё озлобляешь, а того, дурашка, и не видишь, сколь скудно до тебя-то отцы твои жили… От Бога-то сверху виднее. Ему всё как на ладони. Он понимает и не даёт миру слишком уж назад-то поворачивать… Покарает за грехи, а потом и смилуется… Ступайте де, рабы, дорога вам вольная… Эх!.. По нашему бы им, тогда бы расчухали, сколь сладко было… А то сейчас: постигнет тебя беда временная, и чудится она тебе сослепу с гору… И никнет человек, и веры не имеет… А зорче посмотри — всё тебе легче, чем прежде, и перенеси своё бремя — ещё отраднее станет… Ибо бремя моё легко есть!..»
Он стал было на молитву… И воззрился на тёмный лик простой иконы, точно вздрагивавшей в тусклом блеске лампады, но никак не мог сосредоточить мыслей, спутанных соловьиною песней.
«Погодить надо. Пускай уляжется»… — подумал он и опять сел к окну.
Белые фантомы тумана стояли ещё между деревьями. Месяц давно поднялся над липами, струившими свой медовый аромат. Мистические тени безмолвствовавшей ночи недвижно лежали у самой кельи… И вспомнилась ему другая ночь, такая же тихая, сладкая, чарующая… Сколько уж лет тому назад, — пожалуй, шестьдесят будет?.. Все годы у Бога равны, а всё-таки немало их прошло с той поры, как он неуверенно, робко стоял у белых стен обители и ждал утра… «В сапогах народ ходит… Чай пьёт… — опять пронеслось в его голове. — Слава Тебе, Господи, смиловался над человеками… Нет, я тогда босой был… Лапти-то за плечами точно сокровище какое нёс… Вон они соловья слушают, премудрость эту понимать могут. А и в ту ночь тоже соловей пел, только я его не мог вместить в сердце своём, потому оно само у меня в груди точно птица в клетке трепыхалось. Не до соловьёв было. Не понимали мы этого… Да!.. А утром-то, как врата обители растворили, точно зверь травленый боком вошёл я и простому иноку в ноги пал да и замер. Потому у нас одно пристанище было — монастырь. Коли не примет он тебя, загнанного, скудного и истерзанного, быть тебе всю жизнь рабом человеческим, а прикроет тебя чёрною рясою — и превознесён ты, и воскрес рабом Божьим… Да, им легко теперь! Иди куда хочешь…
Хорошо, что на доброго инока попал, сам из крепостных — иго-то моё понятно ему было. Кабы на духовного наткнулся, выгнал бы опять на старое положение… И спрашивал мало…
— Ты, говорит, каких помещиков?
— Свиристеловых, — отвечаю.
— Знаю… Жестоковыйные люди. Ну, да никто как Бог. Работать можешь? Здоров ты?.. — посмотрел, посмотрел на меня да и утешил. — Богу, брат, тоже крепостные нужны, чтобы на храме да на обители его труждались… Ступай пока к богомольцам, а я отцу-игумену поговорю. Может, он и благословит укрыть тебя…
И благословил. Леса тогда корчевали под нивы. Всякая рука на счету была. И работал же я… Господи! Бывало, день-деньской кипит, а всё не умаешься… Вернёшься в обитель и опять по хозяйству стараешься… Уж очень сердце преисполнено было, как цвет весенний теплу да солнцу раскрывалось. Братолюбивые были тогда иноки. Монастырёк ещё беднялся. Только и жили тем, что сами наработаем. Купцы городские свои кубышки тоже хоронили сокровенно. Не такие времена были, чтобы сокровища свои указывать, — и отец Антонин усмехнулся. — Красный околыш-то всюду прозревал; только ты хвост распустил, глядь — а он уж и закручен у него в кулаке… И судие неправедное тоже алкало и жаждало… Нонче-то благодать. Мировой, и самый плохой ежели, а всё на семь пядей старого судьи превозвышеннее. Жалуются нонче — слышно. Нет, они бы нашего попробовали! Раз случилось нашим инокам у мирового побывать… Сказывали, храмина чистая — суд всякой душе христианской милостивый и равный… Спаси, Господи!.. Нет, у нас-то как господин Свиристелов, Николай Петрович, к сестре подбирался да на двор её велел к себе привести, — так старшего брата посадили в тюрьму да без опросу всякого пять годов держали, а меня, чтобы не посягал, в солдаты под палки… Хорошо обители стояли… В них одних прибежища были…