Соляной шлях
Шрифт:
Уже в сумерках рябой, с красной кожей лица солевар – атаман назвал его Микифором – сказал угрюмо Евсею:
– Что у нас под Ирпенем, что у вас в Киеве – нашему брату горькая жисть… Душат бояре, воеводы, дыхнуть не дают.
Вместо Евсея задумчиво ответил атаман добытчиков соли:
– Как им не душить, коли не научились мы стоять друг за друга…
– Это верно, – подтвердил пожилой солевар с детски простодушными синими глазами, – всяк Демид стороной норовит… Недавень у нас под Новгородом сотский – злая собака – вдарил мово соседа Антипа Ломаку за то, что тот к сроку
– Хлеба нема, дети мрут! – гневно выкрикнул рябой. – Всюду, по всей Руси.
Загалдели разом несколько голосов:
– Сами мед пьют, а нам шиш дают…
– Чтоб над ними солнце не всходило!..
– Босы, наги, да зато лычком подпоясаны!
– А здесь еще дань кагану плати, чтобы не трогал.
– Хуже некуда…
Этот разговор еще больше растравил Евсею душу. Он долго не мог заснуть, ворочался с боку на бок. Где же тот Солнцеград? Видно, людям с мозолями на руках по всей Руси худо. И как тот подлый порядок сменить – неведомо.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Уже проехал на своих пегих волах сентябрь, уже вступал на побуревшую степь грязник, [23] сбивая в кучи стрепетов и дроф, когда валка Евсеева двинулась по сырому пути обратно.
Все чаще дул колкий ветер-бурей, вовсе озверели белые кусачие мухи.
Над головой, трубно курлыкая, пролетели на юг журавлиные косяки, быстрым облаком исчезли стаи ласточек, протянулись дуги гусей. Вслед им прорезали блеклое небо степные луни, черные и красные коршуны, лебеди. Только домоседы-жаворонки никуда не спешили.
23
Октябрь.
Потом, расквашивая дорогу, полили сплошные дожди.
Просмоленная одежда спасала людей от сырости, а вот волов дожди мучили: мокрое ярмо до крови натирало им шеи, приходилось все чаще делать привалы.
В таких случаях люди забирались под возы, укрытые рогожами, просмоленными шкурами, и, прислушиваясь к унылому постукиванию капель, вели, вздыхая, разговоры, что вот, мол, в Киевщине уж и отмолотились, и капусту порубили…
Один лишь Ивашка решался делать налеты на грибные владения, притаскивал – отцовское обучение – мясистые красноватые рыжики, вольницы в желто-бурых шапках, покрытые ржавыми пятнами опенки, что растут на гнилых пнях, а то и жир земли – маслята. Ходил Ивашка теперь в лаптях, навернув на каждую ногу по две-три онучи, поверх пускал в переплет оборы, и никакие лужи, грязь не были ему страшны: только знай на привалах у костра подсушивай обувку.
Лапти плести научил Ивашку отец еще дома. Они вместе драли с молоденьких лип лыки длиной в два шага. Потом размачивали их в теплой воде, подрезали полосы до нужной ширины и по колоде плели в десять строк железными крючками – коточиками. А подошву прочнее прочного свивали из веревок. Отец усмехался: «Черт за три года лучше не сплетет».
В один из дождливых дней, когда все попрятались под мажары, Ивашка напомнил:
– Тять,
Отец огладил усы.
– Ну что ж, послушай. – И стал рассказывать историю бесстрашного мальчонки, что пробрался через печенежский лагерь к воеводе Претичу, позвал его на помощь осажденному Киеву.
Ивашка слушает, затаив дыхание. Он видит себя свершающим подвиг.
Это он, а не Василек, переодевшись в печенежскую одежду, подмазав головешкой края глаз, сделав их раскосыми, ползет по кошачьей траве – пахучему валерьяну – в стан врага. Он, а не Василек обманывает печенежского князя Курю, прикинувшись дурачком с уздой в руке, разыскивающим чалого коня.
Это он плывет под водой, держа в зубах полую тростинку; дыша через нее, он – раненный вражеской стрелой, истекающий кровью – добирается до своих.
Отец уже закончил рассказ, а Ивашка все сидит как завороженный и видит: вот погнали вои Претича печенегов, вот освободили Киев.
…Дождь еще сильнее забарабанил по кожам на возах, видно, заладил надолго.
– Черт жинку бьет и дочку замуж выдает, – пробормотал Петро, но шутка получилась у него мрачной.
Он сидит безучастный, хмурый, вытянув обрубок ноги, думает свою невеселую думу. Наверно, даже не слышал рассказа Евсея.
Сидит какой-то потухший, лицо, как серый ковыль-тырса. Решает свою судьбу, тяжко ему, видно.
– Я в Киев не вернусь, – вдруг говорит он тихо Евсею.
– Это ты недоброе надумал… А отец с матерью?
Петро колеблется: говорить ли? Сильные порывы ветра с размаху бросают на возы пригоршни дождя.
Нет, не станет говорить, что решил остаться в Ирпене – дядька, брат матери, там с семьей.
Денег немного есть, как-нибудь перебьется. А потом, когда Фрося выйдет замуж за другого, может, и возвратится. Нужен он ей такой калека, как собаке сапог. И нет иного выхода. Для кого-то другого, а не для него будет Фрося с подругами в пятницу, за два дня до венчания, печь каравай… Он глотнул жесткий ком, стоящий в горле.
– Неверно надумал, – настаивает Евсей, – вся жизнь у тебя впереди…
К утру дождь прошел, двинулись было дальше, да нежданно подморозило, и неподкованные волы, заскользив по наледи, стали падать. Пришлось снова делать привал.
Но вот наконец и то место под Киевом, где когда-то сделали первую стоянку. Взгляду открылась гряда холмов на правом берегу Днепра.
Евсей остановил артель. Над Киевом вечернее небо было похоже на раскаленное железо в окалине. Призывно блестели купола Софии, словно торопили прибавить шагу.
Пахло привялым сеном, омытыми рекой травами. По водной глади то и дело проходили зеленовато-синие, розовые, серебристые тени.
Сердце дрогнуло: «Дома!»
И этот дальний лес, расцвеченный осенью, и вербы по-над Днепром – все входило в сердце, сладко обнимало его.
Край родимый! Дошли до тебя, вернулись. И словно бы еще целая жизнь осталась позади. Уже порос травой холмик над могилой Корнея, стали прахом Зотка, Филька, Нестерка, Герасим… Все же ушел в Ирпень Петро… Дорогой ценой достались возы с солью, что стоят на пороге ждущего их Киева.