Сонаты: Записки маркиза де Брадомина
Шрифт:
— Туда уже отнесли большую жаровню.
— Пусть ее уберут оттуда. Разожги сама огонь во французском камине.
Старуха посмотрела на меня:
— Сеньорита все-таки хочет идти в столовую? Не забудьте, что в передней очень холодно.
Конча села на край дивана и, с наслаждением завертываясь в свое широкое монашеское платье, сказала, вся дрожа:
— Когда я пойду по коридорам, я накину шаль. — И, повернувшись ко мне, в то время как я молчал, не желая ни в чем ей перечить, с нежной покорностью в голосе прошептала — Если ты возражаешь, я не пойду.
— Я не возражаю, Конча, — с болью ответил я, — только боюсь, что это может тебе повредить.
— Мне не хочется
Тогда старуха няня с тем грубоватым простодушием, какое бывает у старых, преданных слуг, сказала:
— Ну, ясное дело, вам вместе быть хочется. Вот мне и подумалось, уж лучше вам тут поужинать, за маленьким столиком. Что вы на это скажете, сеньорита Конча? А вы, господин маркиз?
Конча положила руку мне на плечо и ответила улыбаясь:
— Да, няня, да. Ты хорошо все придумала, Канделария. Господин маркиз и я, мы оба тебе благодарны. Скажи Тересине, что мы будем ужинать здесь.
Мы остались одни. С глазами, полными слез, Конча протянула мне руку, и, как когда-то, губы мои припали к ее пальцам, отчего кончики их порозовели. В камине весело запылал огонь. Усевшись на ковер и опершись локтем мне о колена, Конча раздувала его, шевеля поленья бронзовыми щипцами. Вспыхнувшее и взвившееся ввысь пламя бросало на ее совсем бледное лицо розовый отблеск, похожий на отблеск солнца на древних статуях фаросского мрамора.
Она положила щипцы и протянула мне руку, чтобы подняться с полу. Мы смотрели друг на друга, и глаза наши светились радостью, как у детей, которые только что много плакали, а теперь, позабыв обиды, смеются. Тем временем на столике уже накрыли ужин, и мы, все еще не разнимая наших сплетенных рук, уселись в кресла, которые пододвинула нам Тересина. Конча сказала:
— Помнишь, сколько лет уже прошло, с тех пор как ты был здесь с твоей покойной матерью, тетушкой Соледад?
— Да, а ты помнишь?
— Прошло двадцать три года. Мне было тогда восемь; тогда еще я в тебя влюбилась. Как я страдала, когда видела, что ты играешь с моими старшими сестрами! Кто поверит, что восьмилетняя девочка мучилась от ревности. Позднее, уже взрослой, я столько раз из-за тебя плакала, но в ту пору упрекать тебя было для меня утешением.
Конча замолчала, чтобы дать упасть дрожавшим на ресницах слезинкам.
— Ну конечно, ты ведь была уверена, что я тебя люблю. Да и в письме твоем ты об этом пишешь.
— Я никогда не была уверена, что ты меня любишь, знала только, что ты жалеешь меня.
Губы ее печально улыбались, а на дне ее глаз светились слезы. Я хотел встать, чтобы ее утешить, но она остановила меня движением руки. Вошла Тересина. Мы стали ужинать в молчании. Чтобы скрыть слезы, Конча подняла бокал и начала медленно пить вино. Когда она хотела снова поставить его на скатерть, я взял бокал у нее из рук и прикоснулся губами к стеклу там, где его касались ее губы. Конча повернулась к горничной:
— Скажите Канделарии, чтобы подавала ужин.
Тересина вышла, и мы с улыбкой посмотрели друг на друга.
— Почему ты велишь позвать Канделарию?
— Потому что я боюсь тебя. А бедную Канделарию все равно уже ничем не удивишь.
— Канделария снисходительна к нашей любви как истый иезуит.
— Не будем возвращаться к старому! Не будем!
Конча покачала головой, прелестная в своей досаде, и приложила палец к бледным губам:
— Я не позволю тебе изображать собой ни Аретино, ни Чезаре Борджа.
Бедная Конча была очень благочестива, и мое эстетическое преклонение перед сыном Александра VI{46} в дни моей молодости пугало ее, как культ дьявола. На лице ее появилось выражение испуга — меня это забавляло.
— Замолчи! Замолчи! — вскричала она и, глядя на меня искоса, медленно повернула голову: — Канделария, налей мне вина!..
Канделария, в эту минуту стоявшая за спинкой кресла, скрестив руки на своем накрахмаленном белом переднике, кинулась исполнять ее приказание. Голос Кончи, в котором сквозила радость, вдруг зазвучал жалобно. Я увидел, что она с болью закрыла глаза и что губы ее цвета блеклой розы побледнели еще больше. В испуге я вскочил:
— Что ты? Что с тобой?
Конча не могла ничего сказать. Она откинулась на спинку кресла. В лице ее не было ни кровинки. Канделария подбежала к столику и принесла флакон с нашатырным спиртом. Конча вздохнула и открыла глаза, мутные и блуждающие, словно она только что пробудилась от страшного сна. Глядя на меня, она едва слышно сказала:
— Пустяки. Плохо только, что ты испугался.
Потом, протерев рукой глаза, она тревожно вздохнула. Я заставил ее проглотить несколько ложек бульона. Она пришла в себя, и на ее бледном лице появилась улыбка. Она велела мне есть и продолжала есть сама, уже без моей помощи. Потом дрожащей тонкой рукой подняла бокал и мне его протянула. Чтобы доставить ей удовольствие, я пригубил вино. Тогда Конча выпила бокал залпом и в тот вечер больше уже ничего не пила.
Мы сидели на диване и долго-долго говорили. Бедная Конча рассказывала мне, какой была ее жизнь за те два года, что мы не видались. Это была тихая и смиренная жизнь, когда с грустной улыбкой глядят на бегущие дни и проливают слезы во мраке ночи. Мне не пришлось рассказывать ей свою. Глаза ее, как видно, следили за нею издалека и всю ее знали. Бедная Конча! Видя, как ее изнурила болезнь, как она непохожа на прежнюю, я жестоко раскаивался, что послушался ее в ту ночь, когда, стоя на коленях и плача, она молила меня забыть ее и уехать. Ее мать, суровая и мрачная женщина, добилась своего — мы расстались. Никто из нас не хотел вспоминать прошлое, и мы сидели молча. Она — исполненная смирения; я — в той несколько трагической, скорбной позе, которая сейчас вызывает во мне улыбку. Красивая поза, которую я, верно, уже успел позабыть, потому что в стариков никто не влюбляется и она подходит только для донжуана в молодости. Ах, если бы, невзирая на седину, на впавшие щеки и величественную патриаршью бороду, меня могла полюбить юная девушка, духовная дочь, целомудренная и нежная, я бы счел преступлением вести себя с ней иначе, чем пристало почтенному прелату, духовнику принцесс и теологу, погруженному в науку любви! Но бедная Конча при виде этой позы кающегося сатаны вся дрожала и сходила с ума. Она была очень добра и поэтому очень несчастна. Улыбнувшись мне скорбным изломом губ, изломом вянущего цветка, она прошептала:
— Все у нас с тобой могло быть иначе!
— В самом деле!.. Сейчас я даже не понимаю, как я мог тогда тебя послушаться. Должно быть, оттого что ты плакала.
— Не обманывай меня. Я верила, что ты вернешься… И моя мать всегда этого боялась!
— Я не возвращался, потому что ждал, что ты меня позовешь. О, этот бес гордыни!
— Ну какая там гордыня… То была другая женщина… Ты давно уже изменял мне с ней. Когда я узнала, я думала, что не переживу. Я была в таком отчаянии, что согласилась вернуться к мужу! — Она скрестила руки, пристально на меня глядя; бледные губы ее задрожали — она глухо зарыдала. — Чего только я не вынесла, когда догадалась, почему ты не приехал! И все равно, не было ни одного дня, когда бы я думала о тебе с неприязнью.