Соперницы
Шрифт:
— Значит, ты простил ее? Простил?
Наталья приблизилась к нему, вцепилась в плечи, обдавая тошнотворным запахом перегара. Припухшее лицо ее побагровело, вскипели слезы.
— А может, ты все еще ее любишь? Ну конечно, любишь. Только и ждешь, когда она вернется. А от меня не знаешь, как отвязаться. Я всю жизнь тебе отдала, а ты…
Потеряв равновесие, она осела на ковер и завыла, раскачиваясь из стороны в сторону.
Как изменилась эта женщина! В ней, потерявшей опору в жизни, сломленной, разбитой, почти невозможно теперь узнать прежнюю собранную и сдержанную Тату. И оттого еще тяжелее смотреть
Но вскочить, закричать на нее, оттолкнуть в бешенстве Евгений не мог. Слишком ярко еще было в памяти воспоминание о жарком южном вечере, когда он, безобразно пьяный, расхлябанный, несчастный, утыкался лицом в теплое мягкое плечо этой женщины, она же терпеливо и ласково гладила его по волосам, успокаивая и утешая.
Теперь она рыдала у его ног, и глухое раздражение, гнев и брезгливость неожиданно уступили место пронзительной жалости. В горе и здравии, в болезни и в радости… Если он сбежит от нее, бросит сейчас, больную, раздавленную, он окончательно перестанет уважать самого себя.
Евгений опустился рядом с женой, обнял ее за плечи, терпеливо заговорил:
— Ну будет, Наташа, будет. Перестань! Конечно, я тебя люблю. А это… Понимаешь, ты в каком-то смысле права, нам не будет покоя, пока она там. Но дело не в порче, не в сглазе, как ты можешь верить в эту чепуху? Просто… просто мы сами себе не даем покоя. А теперь, когда я написал заявление, моя совесть чиста… Ну… почти…
— Правда? Ты правда меня любишь? — надрывно переспросила Тата.
Похоже, из всей его речи она уловила только эти слова.
— Ну конечно, — вздохнул он.
— Но я же… Я пью… И работу потеряла. И детей, — она судорожно икнула, все еще не переставая рыдать, — детей у меня никогда не будет.
— А мы тебя полечим, — ласково утешил Евгений. — К доктору сводим, а потом… Потом бросим тут все к чертовой бабушке и вырвемся куда-нибудь в отпуск. Ты отдохнешь, оправишься, и с работой все наладится. А дети… Ну, подумаешь, дети. Как будто без них нельзя прожить…
Наталья, все еще всхлипывая, вскинула голову, и Евгений впервые за этот муторный вечер уловил в ее припухших покрасневших глазах светлый проблеск.
— Ты действительно так думаешь? — спросила она. — Но… Ты же всегда говорил, что хочешь сына. Чтобы учить его играть в футбол, плавать, кататься на велосипеде. А теперь его у тебя никогда не будет. Из-за меня…
— Брось! — оборвал ее Меркулов. — Переживу! Мало ли, чего я всегда хотел. И чего у меня никогда больше в жизни не будет…
27
За кормой дрожали, вспыхивали и гасли размытые огни расстелившегося на берегу города. Далеко внизу тихо плескалась глянцево-черная, мерцающая в темноте вода. Майская ночь пахла теплым ветром, пряными степными травами и солью близкого моря. Через несколько часов «Михаил Лермонтов» должен повернуть обратно в Москву.
Мы стояли с Эдом рядом у перил, касаясь плечами, накрепко сплетя пальцы, смотрели, как медленно бледнеют и гаснут городские огни. Давно уже разошлись взволнованные то ли концертом, то ли разразившимся после него скандалом зрители. Визгливо рыдающей Наталье сделали укол успокоительного и отправили отсыпаться в каюту. Величественно удалилась Стефания, а за ней поплелся мрачный Меркулов, которого мучило чувство вины перед брошенной им издерганной
— Теперь, после выступления, маму здесь уже ничего не держит, и она, наверно, не захочет ждать окончания круиза. Полетит в Москву самолетом. Ты как, не возражаешь?
— С какой стати мне возражать? Только меня-то это все не касается. У меня билет в обе стороны.
— Ален, ну я ведь сто раз уже тебе говорил, что без тебя никуда не поеду. Не собираюсь я возвращаться домой и ждать, пока мать сделает тебе приглашение. Мы с тобой вернемся в Москву, там распишемся, а в Италию полетим вместе, как муж и жена. Как тебе такой план?
— Отличный план, товарищ Жуков…
Как мне такой план? Мне, девчонке из провинциального городишки, выросшей во дворе, где мужички в растянутых майках, весело матерясь, стучат о грубо сколоченный стол костяшками домино, а испитые, заезженные готовкой и стиркой тетки устало погоняют чумазых детей? Мне, единственной дочери крикливой парикмахерши теть Веры и заводского рабочего дядь Игоря, каждую субботу расслаблявшегося после трудовых будней «беленькой», а в начале девяностых, после развала родного завода, устроившего себе с ее помощью праздник каждый день? Мне, с самого раннего детства только о том и мечтавшей, как бы выбраться из этого проклятого, провонявшего прокисшим пивом и семечками мирка в другую жизнь? Ради одной этой голубой мечты я зубрила ночами иностранные слова, давилась раскисшими макаронами, копя деньги на билет до Москвы, стирала после каждого экзамена единственную белую блузку в жестяном общежитском тазу. Корпела над учебниками, подрабатывала переводами, разносила по вечерам газеты и понимала, что до той самой, блестящей, белозубой, легкой и пьянящей, жизни мне по-прежнему как до луны пешком.
И вдруг она сама нашла тебя, обрушилась на голову золотым дождем, и теперь тебе страшно. Ты ведь никогда не верила в сказки, не ждала даже, что спасти тебя из опостылевшего болота явится какой-нибудь прекрасный принц. Знала, что у твоих потенциальных принцев брюшко, лысина и толстый кошелек, а вытаскивать из грязи нужно саму себя за волосы, как барон Мюнхгаузен. За что, за какие такие заслуги судьба решила вот так над тобой поглумиться, преподнести на блюдечке этот мелодраматический финал, как будто списанный из мексиканского «мыла»? Какой подвох она тебе готовит?
— Подожди, я не понял. Так ты согласна? — настойчиво повторил Эд.
Что за глазищи у этого мальчишки! Робкие и нахальные, честные и лукавые одновременно. Смотрит на меня, и все мои сомнения и страхи улетучиваются из головы, и я ничего уже не помню, почти не существую. Я — часть его, как ладонь или ступня, и сама мысль о том, что мы можем быть не вместе, кажется абсурдной — не разлучишь же человека с собственной ногой.
— Ты согласна? — произносят его губы, почти касаясь моей щеки, опаляя горячим дыханием.