Сорок пять лет на эстраде
Шрифт:
Работал над фельетоном долго и упорно. Как, впрочем, и всегда. И, как всегда, не был доволен написанным, правил, правил без конца.
Случалось, что на премьере иного фельетона не знал еще полностью текста и сажал в будку суфлера. Никогда не звал друзей на премьеру и особенно настаивал, чтобы не было рецензентов. Огорчался, если таковые являлись на премьеру. Фактически после первой встречи со зрителем начинал, всегда учитывая его восприятие, новый, второй тур работы по отделке и уточнению удавшихся или неудавшихся мест. «Посмотрел в душу зрителя» – и садился снова править, сокращать или развивать ту или иную мысль, затронутую в фельетоне.
Так было и с самой значительной, вероятно, работой этого периода, надолго удержавшейся в репертуаре,
Среди фельетонов следующего пятилетия – 1933–1937 годов – «Мои мемуары», «Тайная вечеря», «Разговор человека с собакой», «Отелло», «Философский ^вопрос», «Насчет любви», «Весна-красна», «Антология советской поэзии», «Умирающий лебедь» (о бдительности), «Рубиновые звезды» (посвящен Октябрьскому двадцатилетию).
«Мои мемуары» (1933). «…Приходила ли вам, например, хоть раз в жизни в голову такая мысль. Наш земной шар, как говорят ученые, мчится вперед со скоростью 113 тысяч километров в секунду. Таким образом, мы все здесь вместе находимся все это время как бы в долгосрочной командировке. Да нам, может быть, если разобраться, одних суточных и командировочных за это время с Советской власти причитается столько – аж передохнуть страшно… Мчится вперед жизнь, дорогие товарищи. Не успеешь вот так опомниться, не успеешь оглянуться, как старость подкрадывается своими неслышными шагами… Не заметили мы с вами, дорогие товарищи, что годы бегут вперед, пионеры многие наши стали уже комсомольцами, комсомольцы – партийцами, а некоторые партийцы, в связи с предстоящей чисткой, – станут просто сочувствующими… Зато какую жизнь повидали мы с вами, дорогие товарищи! Песни о такой жизни по-настоящему петь надо… Тут, по-моему, самое время мемуары начать писать надо. Потомкам об этой жизни докладывать», – так начинался этот фельетон.
Приступая к «Мемуарам», я сразу же делал оговорку, что по должности сатирика вынужден чаще всего говорить не о подавляющем большинстве наших людей, подобных горьковским соколам, а «про тех, которые на вопрос, чем вы занимались до семнадцатого года, – до сих пор в анкете, как правило, отвечают: боялся до смерти; или про таких людей, которые, проходя мимо Гепеу и видя на входе надпись «Посторонним вход воспрещается», говорили друг другу: «Чудаки! А если бы здесь было написано «Добро пожаловать!» – разве мы бы с вами зашли?…» Про них же ведь никто не напишет, а я напишу…»
Обращаясь к потомкам, я удивлялся странным противоречиям былого быта:
«…У профессора Павлова отрезанная собачья голова одна без туловища в банке жила, и этому весь мир удивлялся. А сколько в это же самое время людей – на различнейших должностях – зайдешь к нему в кабинет, смотришь – одно туловище без головы сидит, и никто даже внимания не обращает. «Ему, говорят, голова зачем, только мешает…» Это особенно было заметно на качестве продукции.
…Мы производили турбины, которых не умел делать ни один завод Англии, а по Москве ходил анекдот о веерах, продававшихся в наших магазинах. Эти веера рассыпались вдребезги, как только вы ими начинали обмахиваться. А когда вы шли обратно в магазин и жаловались заведующему, он вас любезно спрашивал: «А вы как пользовались этим веером?» – «Что значит – как пользовались этим веером? Что значит – как пользовался: я брал веер и вот так махал на себя». «Чудак, – отвечал заведующий, – веер надо было держать в руке неподвижно, а головой махать на него. И все было бы цело…»
…Мы
…Ах, потомки… Если до вас дойдут стихи некоторых наших поэтов и вы в них случайно что-нибудь не поймете, – не огорчайтесь. Мы их не понимали тоже. Да что мы – авторы не понимали ни звука. Горький, Алексей Максимович, однажды не выдержал – вышел к писателям, историческую фразу сказал: вот что, говорит, товарищи, – писатель должен быть грамотным. Ну, тут, конечно, многие в дискуссию пустились. Дескать, это у вас, Алексей Максимович, устарелый взгляд. Писателю это не так важно.
Это читатель – тот действительно должен быть грамотным. Ему читать нужно. А писателю это зачем? Он и так обойтись может. Мы же, говорят, обходимся. И вообще, это вы, Алексей Максимович, палку перегибаете. Но Алексей Максимович при своем остался.
Никакой, говорит, я, товарищи, палки не перегибаю, и вообще, к сожалению, палки у меня нету. Если бы у меня палка была, я бы ее, поверьте, гнуть не стал. Я знаю, что с этими палками делать надо…»
Большое место уделялось в фельетоне борьбе за чистоту языка, за культуру речи. Приводя примеры выражений, которые не могут не исчезнуть, добавлял: «Я не пишу вам, потомки, о том, что у нас были и иные понятия. «Пять в четыре», «Догнать и перегнать» – вы их знаете из истории. Я отмечаю только то, что в историю не войдет».
В финале первоначальный разговор о старости оборачивался в шутку: «…Это была шутка фельетониста. Старости в нашей стране не существует. Весна, нескончаемая весна расцветает в нашей Москве. Товарищи, не для потомков, – сами для себя мы сумели перестроить заново жизнь. Сами для себя мы натворили таких чудес, о которых не имеет понятия вся история человечества… Давайте похвастаемся раз в жизни. Нам, может быть, трудно. В наших мемуарах застряли еще эти мелочи, которыми сегодня я тычу вам в нос… Это, наверное, не понравится и потомкам. Но зато есл «и этим, пресловутым потомкам нужно будет разыскать, скажем, такое, понятие, как еврейский погром, – пусть ищущего не у нас. Они найдут его в настольных словарях у наших более просвещенных соседей. Единственный погром, который мы с вами устроим, – это погром тех мелочей, о которых я пишу в фельетоне…»
В фельетонах «Разговор человека с собакой» и «Тайная вечеря», исполнявшихся в 1934 году в спектаклях Московского мюзик-холла, продолжались начатые в предыдущие годы опыты по привлечению «партнеров», взятых из других видов искусства, иначе говоря – по некоторой «театрализации» или «кинофикации» сатирического фельетона.
Фельетон «Разговор человека с собакой» читался в декорациях, изображавших какой-то двор с собачьей будкой, откуда время от времени выглядывала «собака», маска которой была надета на актера-звукоподражателя (Бонн), мастерски умевшего лаять на все лады.
В нужные моменты собака рычала, подвывала и т. п., давая должные ответы, то ли подтверждающие, то ли отрицающие или подвергающие сомнению мои слова, произносившиеся от лица чеховского Романсова. Но это был Романсов сегодняшнего дня, с теперешними злободневностями, однако, так же как и чеховский герой, обуреваемый желанием покаяться перед собакой. Вопреки финалу рассказа Чехова, собака в конце номера в ответ на самобичевание Романсова и его призывы кусать его и «рвать анафему» – ласково гладила по голове склонившегося к ней человека. После чего, вслед за моими словами (уже от своего лица), что собака правильно делает, нарушая концепцию рассказа, ибо «советского человека нельзя укусить», следовал панегирик советскому человеку, который может ошибаться, может совершать те или иные проступки, но живет он иной жизнью, чем чеховские Романсовы и Человеки*в футляре, жизнью новой, созидающей, дающей право на уважение.