Сошел с ума
Шрифт:
— Скажи, Миша, твой друг — он кто?
— Хороший человек. Бывший профессор. Его даже в Америке уважают.
— Со мной лучше не хитри. Если чего знаешь плохое, скажи. Потом поздно будет. Я человек вспыльчивый, стреляю прямо в лоб.
— Викентий повода не даст, — уверил я. — Он тихий. Вы как друг друга узнаете?
— Ты же слышал. Он в черной шляпе, большой трость. Ореховый набалдашник. Узнать легко.
Отчего-то мне стало жаль могучего мусульманина, хотя он вовсе не шутил, когда сказал, что стреляет прямо в лоб. В Трубецкого вряд ли попадет.
В начале девятого попрощались. Руслан дал последние наставления: сидеть тихо как мышь, ждать. Хипежа никакого не будет: дежурит верный кунак.
— Чтобы веселее ждать, — намекнул я, — хорошо бы еще бутылочку.
—
Вторично за этот вечер крепко обнялись.
Был писателем, мнил о себе. Думал, напишу про Сухинова, про поручика, про несчастного, страдающего, бьющегося лбом об стену, затерянного в девятнадцатом веке брата своего — и кто-то прочитает, и у кого-то, ну, пусть у трех, двух десятков людей откроются глаза на правду жизни. Теперь спроси, о какой такой правде помышлял, убей — не отвечу. Как не отвечу на вопрос, где та недописанная рукопись, в чьих руках? Сожжена ли, валяется ли в мусорном баке, прибрана ли хозяйственным мужичком для домашних нужд? Жалею ли о затраченном всуе, впустую труде? Нет, не жалею. Нисколько не жалею. Чернышевский, помнится, переживал, когда забыл свою рукопись в вагоне (пьян был?), а я — нет.
Был мнящий о себе писатель, а стал дрожащий от страха, истерзанный кусок полугнилого мяса, остатками разума цепляющийся за то, что, в сущности, гроша ломаного не стоит. И если такое превращение возможно, а полагаю, не только возможно, но естественно, то какая еще есть правда жизни, кроме этой: гнусной, мелкой, отрицающей наличие Божества?
Писатель?
Самое ужасное, опасное явление на свете — это человек, знающий за других, как им жить, и диктующий свою волю. Если такой человек достигает достаточно высокого общественного положения, то сеет вокруг себя беду, как старуха лебеду. Обыкновенно это политики, которые вдруг, в силу каких-то потусторонних причин, начинают вмешиваться в природный ход бытия и навязывать миру свои порядки, якобы намного лучшие, чем были до них. Объясняют они свои патологические действия, как правило, стремлением к прогрессу и всеобщему счастью. Что на самом деле таится на дне их больных душ, один Господь ведает. Иногда кому-то из них удается совершить такие кошмарные деяния, которые отвергает нормальный рассудок. Миллионы ни в чем не повинных людей перемешиваются в труху, в гниль, целые поколения выкашиваются, как сорная трава; вся человеческая история зияет незаживающими ранами. Достаточно вглядеться в фигуры диктаторов, в которых персонифицировано вселенское зло — Чингисхан, Наполеон, Ленин, Гитлер, Сталин, — чтобы понять, о чем идет речь. В этот же сакральный ряд, торопясь, пытаются втиснуть свои ненасытные тушки многие из нынешних реформаторов. А что же писатель?
Да он только тем и отличается от политика, что излагает свои убогие воззрения, свои грошовые заклинания на бумаге и вроде бы не лезет нагло каждому в душу. Вроде бы ничего никому не навязывает, никого не принуждает жить по его хотению. Но это только видимость. Писатель, берущий на себя роль пророка и учителя жизни, еще хуже, грязнее любого политика-революционера, хотя бы потому, что его труднее поймать за руку. Зло, которым он смущает сердца, маня к лучшей доле, ведомой лишь ему одному, подобно радиации, разъедающей дух невидимыми, бесшумными взрывами. За целые века писатели так много насочиняли зловещей возвышенной чепухи, что теперь любой гад найдет в их книгах оправдания для своих преступлений, причем оправдания убедительные, подкрепленные талантом, умом и страстью.
Лежа в ожидании Руслана или в ожидании смерти, я дал себе слово, что первым делом, если вернусь домой, выкину с четвертого этажа пишущую машинку, но скорее всего, как обычно, пытался обмануть самого себя. Увы, никому не дано отречься от своей судьбы.
Я почти задремал, когда пришел хохотун Игорь. В руках поднос: каша, чай, хлеб. Взгляд, против обыкновения, унылый.
— Поешь немного, батяня?
— Который час, Игорек?
Оказалось,
— Крепко тебя уделали, — посочувствовал Игорь. — Вроде ты мирный. За что, интересно?
— Много будешь знать, скоро состаришься, — ох, сколько я помнил таких никому не нужных истин. Игорь попытался хохотнуть:
— Держишься хорошо. Поешь, пока горячая. Я маслицем заправил.
— Ты что же, и за сторожа и за повара?
— Когда как.
Пожевал кашки с хлебом. Игорь стоял у стены в своей любимой позе мыслителя. Ясноглазый, молодой, крепкий. Встреть такого на улице, раньше бы подумал — студент, теперь — барыга, спекулянт, а он ни то и ни другое. Он же наверняка стоял за дверью, когда Зиночку казнили.
— Давно здесь работаешь?
— Годик будет.
— Нагляделся, небось, разных мертвяков?
— Я их еще раньше нагляделся, в Афгане.
— Вон как. Не снятся по ночам? Не пугают?
Прищурился — и не улыбался.
— Не о том думаешь, батяня.
— О чем же я должен, по-твоему, думать?
— На хозяина напрасно попер. Не с твоими силенками.
— Я не попер. Так вышло.
— О мертвяках вспомнил. Они, батяня, что здесь, что там — везде одинаковые. Не встают, не дышат. Это все бабушкины сказки. Но бывает такой мертвяк, что живее живого. Вот об этом подумай.
Он давал хороший совет, и я его понял.
— Спасибо за ужин, Игорь.
— На здоровье.
Собрал посуду, ушел.
Началась ночь. Первые час-два я лежал спокойно, прислушивался. Странно, но до сих пор я не имел никакого представления о том, где нахожусь. Склонялся к мысли, что это какое-то приватизированное отделение милиции, но почему же тогда здесь не было ни одного милиционера? Возможно, для надежности Сырой заменил их своими ребятами — Игорь, Руслан и прочий обслуживающий персонал, то есть все те же, как и повсюду, боевики на найме. Сборная солянка из шалых, не знающих удержу молодцов. На случай пыток одни, для убийств — другие, для нормального общения — третьи, вроде Игоря. Но сколько их тут всего, что это за здание, где из него выход — понятия не имею. А пора бы иметь. Я понял, о чем думает узник, брошенный в каменный мешок. Он думает не о том, как хорошо на воле, а о том, что неплохо бы очутиться в обыкновенной тюрьме, где есть хоть какой-то логический ток времени. Еще по психушке я помнил, что неопределенность перспективы губительнее для рассудка, чем даже демократическое телевидение со всеми его «полями чудес», рекламой тампонов и душераздирающими сериалами из жизни латиноамериканских кретинов.
Устав лежать, слез с нар и походил по камере. Параша призывно подмигнула эмалированным боком. Где-то, казалось, за тридевять земель печально подвывала старушка Вайкуле, моя любимая певица. Я любил ее за мелодичную отстраненность от прозы жизни, за прелесть и пластичность жеста, но как-то по телевизору услышал, какую бездарную пропагандистскую чернуху несла она открытым текстом, и все ее песни поблекли для меня. Конечно, ей все равно не удалось в холуйском раже переплюнуть свою гениальную товарку Аллу, которая в соседней передаче, сидя в элегантном кресле в какой-то богатейшей частной клинике в Швейцарии, вдруг обрушилась на подругу учительницу, прозябающую на двухстах тысячах в обыкновенной средней школе. «Не говорите мне про нее, — с кокетливым пафосом вещала мадам, томно сияя бедовыми очами. — Да ее просто замучила гордыня. Почему бы ей, вместо того чтобы жаловаться на зарплату, не бросить свою мерзкую школу и не открыть ресторанчик или какой-нибудь фирменный магазин?»
Уверяю вас, знаменитая певица, певшая когда-то Шекспира, Цветаеву и Мандельштама, говорила это всерьез. Так и хочется попросить всех этих очаровательных звезд: милые красотки, безмозглые мои певуньи, рубите свои бабки, пойте и пляшите, но никогда не лезьте в политику, замешенную на крови…
Не выдержав, я потолкался в запертую дверь, а потом постучал условным стуком, как стучал Руслан. С той стороны произошло движение, подобное сквозняку, открылась щель, и в ней возникла заспанная усатая рожа: