Совесть. Гоголь
Шрифт:
Всё, должно быть, произошло оттого, что он бездельно торчал у окна, когда порасчистилось зимнее мглистое небо, вдруг обнажив свою бирюзу, а жёлтое солнце скользнуло к нему за двойное стекло, и этому холодному зимнему солнцу он невольно подставил лицо, сладко прищуря глаза, а в зябкую спину тянул слабый жар от истопленной печки, и этот нерешительный жар, и это неяркое жёлтое солнце, какое бывает в здешних широтах на исходе зимы, и лёгкое круженье, тихий звон в голове, и забвение того, что ему предстояло свершить, и наступившая от этого забвения лёгкость перенесли его вдруг в чудный мир Рима, где так прекрасно жилось, смело, безоглядно творилось, точно он погружался в фантастический призрачный сон, где изведал он лучшую пору
А за окном стояла зима.
Зима всегда была ненавистна, невыносима ему.
Николай Васильевич прошептал:
— О Рим! Уже никогда-никогда не ворочусь я к твоим великолепным руинам.
И опять в глазах засинело бездонное римское небо. И опять в том недосягаемом небе повисло огненное огромное солнце. И опять зарозовела вдали дымная нежность альбанских чарующих гор. И опять вверх, как свеча, летел кипарис. И красавица пиния тонко и чисто рисовалась плывущей в прозрачный воздух вершиной.
— О Рим...
Так горько, так тяжко было ему на родной стороне. Решительно встали против него все умы, все сословия, все состояния. Язвительный Герцен [10] обвинил его в отступничестве, в ренегатстве. Ядовитый Булгарин [11] оплевал его в своей продажной «Пчеле». Самые близкие из москвичей с подозрением приглядывались к нему, точно не решались верить ни одному его из души идущему слову и пытались угадать, не морочит ли он ловко и что там в самом деле у него на уме.
10
Герцен Александр Иванович (псевдоним — Искандер, 1812 — 1870) — писатель, философ; в 1847 г. уехал за границу.
11
Булгарин Фаддей Венедиктович (1789 — 1859) — писатель, журналист, редактор «Северного архива» и «Литературных листков», издатель вместе с Н. И. Гречем «Северной пчелы» и «Сына Отечества»; негласный осведомитель Третьего отделения (политической полиции).
Эта брань бы ему ничего, это бы даже и хорошо, поскольку всякая брань ему на потребу, на твёрдость, на силу пера, однако до чего же глупо, дико, нелепо трактуют всё то, что сказано им горячо и правдиво, из самой души.
Может быть, всё ещё говорится неправдиво, негорячо, не из самой души?
Что ж в таком случае делать ему?
Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ» [12] , завершил почти месяц назад, три десятка ползущих один за другим непрерывно мучительных дней. Все одиннадцать толстых тетрадей шероховатой плотной белой бумаги, по количеству глав, перевязал он надёжно скрученной нитью, уложил в свой дорожный портфель и сумрачно запер в шкафу.
12
Вот наконец завершил он второй том «Мёртвых душ»... — Летом 1845 г. в состоянии душевного кризиса Гоголь сжёг рукопись второго тома «Мёртвых душ», но работа над ним продолжалась; по официальной версии, Гоголь вторично сжёг беловую законченную рукопись второго тома в ночь с 11 на 12 февраля 1852 г., но существуют иные разноречивые версии: сожжены другие бумаги или отдельные главы поэмы; уничтожение произошло непосредственно перед кончиной, 21 февраля 1852 г.; рукопись второго тома присвоена людьми из окружения Гоголя — все версии требуют тщательного исследования.
Шаг оставался последний — обречь поэму на печатный станок и дать её в руки людей.
Друзья и враги, книгопродавцы и почитатели давно уже ожидают её.
Ожидает вся ненаглядная Русь.
А он был не в силах обречь и отдать, он все эти бесконечные дни сомневался, что заслужил уже полное право спокойно, а лучше бы радостно выпустить из рук манускрипт, может быть, вновь обречённый в гуще людей на распятие.
Он так и шатнулся при одной мысли о казни и грузней привалился к холодной стене. Он бормотал бесприютно, бессильно, едва разбирая, о чём это он говорит:
— Тощ-тяжёл... тощ-тяжёл... тощ-тяжёл...
Горькая улыбка тронула измятые губы. Николай Васильевич вновь возвращался на Счастливую улицу, вновь разглядывал старого Челли, однако что это, что? На сей раз худая фигура беспечного пьяницы вдруг поразила его очень смутным, далёким, предосудительным сходством с Матвеем, старшим священником церкви во Ржеве, у которого он часто просил наставлений и от которого просимые наставления всегда получал.
Ну какие же между ними могли случиться подобия? Помилуйте, люди добрые, вздор! Он не сомневался, он твёрже твёрдого был убеждён, что между такого рода людьми ни малейшего сходства не было и не могло быть!
Широко и открыто улыбался беззаботный старик, итальянец, владелец доходного дома, грешный, с земными заботами, с такими же прегрешеньями, — Матвей же, весь ушедший в молитву, бесстрашно отринувший желания плоти, презревший земное, с удивительной страстью, с упорством бежавший любого греха, не улыбнулся, казалось, ни разу, презрительным и угрюмым был неустанно его леденящий, испепеляющий взгляд.
Однако между ними мерещилось что-то удивительно схожее, одинаково чуждое, ненавистное ему.
Оттолкнувшись плечом от стены, машинально одёрнув сюртук, точно предстояло выйти к гостям, Николай Васильевич потоптался на месте, пытаясь хоть немного согреть иззябшие ноги, которые своим холодом вдруг некстати напомнили ему о себе.
Что могло быть упоительней жажды узнать человека? Что могло быть опасней и тяжелей для смятенной души? Что могло быть прилипчивей, неотвязней, чем эта врождённая, Богом данная, но беспокойная страсть?
Он должен был это невероятное сходство без промедления изъяснить сам себе!
И тут же украдкой скользнула тихая мысль, точно он уже всё разгадал до самых тёмных корней, что не гак и страшен угрюмый Матвей, каким желает казаться и даже кажется всем.
О, если бы эта мысль его была справедливой и верной!
Тогда, может быть, и всё прочее тоже не так, и всё возможно и должно переделать, перестроить иначе, по крайней мере отложить, отодвинуть на время, единственно для того, чтобы спокойно, во всех подробностях разобраться с собой.
Он задумался глубоко и тревожно. Слабость отощавшего тела уже проходила. Он оборотился спиной к ненужной стене, крепко обхватив руками бока и притопывая толевой, то правой ногой. Он увидел Матвея, каким тот явился к нему при последнем свидании, случившемся здесь, в этой комнате, в сумерках, дней десять назад, при свете свечи.
Ряса потёрта, обношена. Медный крест на выпуклой чёрной груди. Седевшие светлые волосы в беспорядке по спине и плечам. Провалы огненных глаз на изнурённом, потемневшем лице. Мужицкие обитые тяжёлые руки.
Ничего приметного, яркого, своего. Что тут общего с лёгким, подвижным, вечно смеющимся итальянцем в зелёном распахнутом сюртуке, в опрятных жёлтеньких брючках, скроенных и сшитых не без потуги на последнюю моду? Чего стоил один пылающий яростью взгляд?
И всё же...
Он опомнился вдруг, отмахнулся, резко оборвал свою капризную, странную мысль, заподозрив, что лжёт, должно быть нарочно, себе, возводя на Матвея напраслину по лукавости тёмных желаний, тогда как, возможно, было бы лучше для него, если бы чистой и светлой оставалась в его неподкупных глазах стоическая душа иерея.