Советские поэты, павшие на Великой Отечественной войне
Шрифт:
(«На третьей полке сны запрещены…», 1939)
А у Щировского в начале тридцатых годов появится стихотворение с прогнозированием вариантов судьбы, в котором об изнанке времени сказано прямо, открытым текстом:
А может статься и другое: Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя. …Я(«Быть может, это так и надо…», 1932)
Особенно важна в ряду прозрений — предчувствий — осмыслений «Первая треть» П. Когана. В середине семидесятых годов С. Наровчатов, вспоминая давние тридцатые и своих товарищей, писал о ней загадочно-неопределенно: «Основным своим поэтическим делом Павел считал роман в стихах “Владимир Рогов” … Роман носил автобиографические черты, и первые его главы были посвящены “поискам истины” молодым интеллигентом 30-х годов. Истина виделась в полном слиянии с народом, в решительном приятии всех его духовных интересов. Отдельные постулаты романа не так аксиоматичны, как казались тогда Павлу, да и всем нам. Время выдвинуло другие мерки. Но основная тенденция неоконченного труда остается верной до сих пор» [37] .
37
Наровчатов С. «Только чуточку прищурь глаза…» // Собр. соч.: В 3-х тт. Т. 3. М, 1978 С. 144.
Роман в стихах одновременно ретроспективен и перспективен. Молодой автор отважен: он окликает дальнюю (Пушкин) и ближнюю («Спекторский» Пастернака) традицию. Строки Пушкина, привычной для поколения пары Пастернак — Маяковский, а также свои собственные ранние стихи (написанные за два-три года до работы над романом и отданные главному герою) использованы Коганом в качестве эпиграфов. А еще в спорах героев возникают имена Леконта де Лиля, Рембо и Ницше, Фета и Мея.
Но не только — «литературный быт», просто быт двадцатых-тридцатых и еще более ранняя история даны в этом романе в потоке точных деталей, в манере пастернаковского лирического эпоса («Девятьсот пятый год», «Лейтенант Шмидт») или, может быть, блоковского «Возмездия».
«Сергей Владимирович Рогов, Что я могу о вас сказать? Как едет мальчик худощавый, Пальтишко на билет продав, Учиться в Питер. Пахнет щами И шпиками по городам. Решетчатые тени сыска В гороховом пальто, одна Над всей империей Российской Столыпинская тишина. А за московскою, за старой По переулкам ни души. До полночи гремят гитары, Гектограф за полночь шуршит. И пробивалася сквозь плесень, И расходилась по кругам Гектографированной прессы Конспиративная пурга». Это исторический кадр.
А вот современная зарисовка: «Домой пошли по 1-й Брестской, / по зарастающей быльем. / В чужих дворах с протяжным треском / сушилось чистое белье. / И солнце падало на кровли / грибным дождем дождем косым, / стекало в лужу у “Торговли / Перепетусенко и сын”».
И на этом широком фоне Коган развертывает идейный конфликт двух друзей, двух поэтов, истоки которого можно увидеть в столкновении идеалиста и прагматика, не раз встречающемся в русском проблемном романе XIX века, начиная с того же «Евгения Онегина», у Лермонтова, Гончарова, Тургенева.
Олег Заречин, сын арестованного адвоката («он адвокат, он наболтал» — какая говорящая черта времени), «философ, умница, эстет», защищает свой уютный мир, свое искусство от грубости и враждебности большого мира, от «них», людей, не понимающих Пастернака и Листа, живущих грубой, простой жизнью («Баб шшупай да подсолнух лускай»). Он мечтает пережить смутные времена, апеллируя к будущему. «Если ты поэт Всерьез. Взаправду. И надолго. Ты должен эту сотню лет Прожить по ящикам и полкам. Росинкой. Яблоком. Цветком. Далеким переплеском Фета, Волос девичьим завитком И чистым маревом
Владимир Рогов, «мальчишка, рыцарь и аскет» отрицает этот первоначально не чуждый ему мир и уют (он — сын беспартийного «спеца», который «предпоследних донкихотов особый русский вариант») во имя высоких страстей и идей. Он собирается не пережить, а прожить свое время, полностью отдаваясь его страстям и велениям.
Есть гордость временем своим, Она мудрей прогнозов утлых, Она тревогой напоит, Прикрикнет, если перепутал… Есть мир, он, право, не чета Твоей возвышенной пустыне, В нем так тревога начата, Что лет на триста не остынет. Крушенье личности и Трой, Суровая походка грома! Суровый мир, простой, огромный, Распахнутый для всех ветров…(последние строки — явная реминисценция из любимого Багрицкого: «мир, открытый настежь бешенству ветров»).
Этот разрыв, как и положено в романе, ведет к расставанию с любимой, сестрой друга Мариной Заречиной, принимающей его поступок за обыкновенную трусость: «Ничтожество. Приспособленец. Ты струсил папиной беды!»
Изначально ясная картина «страны Гайдара» в «Первой трети» усложняется. История врывается в личные судьбы, разводит в стороны не врагов, а в общем-то близких людей, несет не только радость освобождения, но боль и страдание: «О молодость моя простая, О чем ты плачешь на тахте?»
Принципиально важен в этом смысле у Когана еще один эпизод, относящийся к детству главного героя. Воспитательница, педолог тетя Надя, прививает малышам в детском саду классовое сознание, объявляет кукольную революцию: «Они — буржуи, мы — рабочие, а революции грядут. Возьмите все, ребята, палки, буржуи платят нам гроши; организованно, без свалки буржуазию сокрушим!»
Ребята входят во вкус («Сначала кукол били чинно и тех не били, кто упал, но пафос бойни беспричинной уже под сердце подступал»), и в детсадовской игре вдруг проявляются более широкие горизонты, картина приобретает жутко-символический смысл:
И показалось, что у куклы из глаз, как студень, мозг ползет, и кровью набухают букли, и мертвечиною несет, и рушит черепа и блюдца, и лупит в темя топором не маленькая революция, а преуменьшенный погром.Мальчик бросает палку и получает от тети Нади прозвище «неважного октябренка, лживого эгоиста и буржуазного гуманиста».
Не менее важно продолжение этого эпизода. После рассказа о происшествии матери Володя слышит ее болтовню по телефону с подругой о том, что буржуи и угнетенные — это газетная чушь, что тетя Надя «толстая бабища, безвкуснейшая парвеню». И в нем вдруг просыпается «классовое сознание», а точнее — то же чувство справедливости, рыцарства, которое помешало бить кукол: «“Вы обе врете Вы — буржуи. Мне наплевать Я не спрошу. Вы клеветуньи Не дрожу и Совсем от радости дрожу”. Он врал. Да так, что сердце екнуло. Захлебываясь счастьем врал…»
Может быть, необязательная, но многое позволяющая понять аналогия. В записках Э. Капиева, тоже относящихся к тридцатым годам, есть такой эпизод «В вагоне. Двое крестьян между собой, не стесняясь ругают вовсю советскую власть. Она и такая, она и сякая, и житья нет. Сидящий напротив, интеллигентного вида, с черной бородкой толстяк, начинает им поддакивать и ехидно вставлять от себя — мол, действительно, житья нет. Вдруг крестьяне настораживаются.
— Ишь ты! Стало быть, тебе не нравится наша власть! Ах ты буржуй! А что ж тебе, царя, что ль, поставить? Видали?