Советский русский рассказ 20-х годов
Шрифт:
Зайчики играют на полированных дверях, на асфальте, в пустынном занавешенном зале, за которым зияюще горит выход на вокзальный двор. Там все раскалено и думается об огромных, роскошно осыпающихся прибоях.
Мы ждем двенадцатиместного автомобиля Крымкурсо, рассевшись на своих вещах, как беженцы. Всюду с рекламных плакатов струится Крым, закинутые в синь белостенные сказки, закатная тень дворцов, за которыми море и знойные цветники, — и прямо из них подкатывают автомобили к нам, к вечернему поезду, ссаживая загорелых, торопливых людей, с каменной пылью прибрежий на щеках. О, какая
Товарищ Яковлев, пока жена переодевает ребят, разговаривает со мной как старый знакомый. О службе в Крыму мечтал давно, здесь все-таки родной воздух, ребятишки подрастут хорошо по милиции особого беспокойства не будет, — какие здесь происшествия! А им с женой давно надо подзаняться самообразованием.
— Посмотрим сегодня вашу пещеру, — с притворным равнодушием говорю я.
От того, как он взглянет и ответит, мучительно зависит что-то мое. Паренек улыбается поверх моей головы в небо.
И не говорит ничего.
В автомобиле нам с блондинкой достаются передние места. Мне бы хотелось видеть всех перед собою. Ну, хорошо, теперь я увижу их, когда мне понадобится, в самое лицо.
Блондинка сразу рассыпчато добреет и радуется даже на лысые загородные пригорки.
— Дивно, дивно, — лепечет она; мяса ее пышно сотрясаются в такт мотору.
Мы катим влажной Балаклавской долиной. Над ней облачно, селения вправо по пояс в зеленой благодатной мгле межгорий. Это там — синий рай. По спирали забираемся выше и выше. Шофер переводит скорость, мотор заунывно скрежещет, словно сердце и ему захватывает высота. Горы подходят ближе и ближе курчаво-седыми, известковыми склонами. Выше уже нельзя — под нами воздух и клочкастый кустарник и сквозящие, в жутких низах, долины. Сейчас мы свергнемся туда.
— А-ах!.. — дурачась, кричит сзади в испуге Григорий Иваныч. Мы падаем в пустоту, кусты рвано свистят, в груди нет воздуха.
Я оглядываюсь. Женечка жмется к Григорию Иванычу, судорожно схватив его под руку, беспомощная, растерявшая все свои комнаты и всех мамаш. И глаза Григория Иваныча встречаются с моими — они невидящие, блаженные…
Мы отдыхаем в Байдарах. Пахнет близким вечером, прокропил небольшой дождь, после которого будет солнце и ветер в соснах, наверху. От прохлады зелеными капельками тронулся виноград на прилавках. Кажется, что мы едем бесконечно долго… Может быть, во сне.
Да, во сне. Вот ущелье, которым проходила когда-то зеленая армия; еще поворот — и чьи-то глаза угадают и вопьются в темное зияние под соснами, на срывающейся зеленой высоте. Вот уже заходят затылины гор, вкось сбегает по той стороне синее кустье, вот дымок пустоты за краем шоссе… И я жду — я чувствую чужую тоску сзади себя, внезапную, как нож; я чувствую, как торжествующий и страшный свет, упавший из давнего, вдруг по-иному осверкал и показал там жизнь. Но, может быть, то почудилось лишь мне одному? Я поворачиваю голову, чтобы заглянуть в помутнелые лица двоих, сидящих сзади. Я ищу их, но вместо этого вижу Григория Иваныча, жутко встающего в мигающей своей улыбке, и вижу десяток других глаз, которые безумеют и вдруг голубеют.
Мы падаем в Байдарские
Море.
В автомобиле взвизгивают, шепчут, беснуются, блондинка раньше всех кулем брякается о землю и семенит, обеспамятев, к пропасти.
— Красота… Боже, какая красота!..
Григорий Иваныч мечется с шальными глазами, выхватывает из кармана наган и врет, что видел сейчас под обрывом лисицу.
— Не смейте, не смейте! — кричит на него Женечка и бежит за ним куда-то вниз по шоссе.
Я должен сейчас увидеть товарищей Яковлевых. Слышу, как женщина спрашивает за моей спиной шофера, успеет ли она покормить ребенка. «Да, успеет», — отвечает он. Но я не могу сразу оторвать глаз от бездонно возникшего, прекрасного мира. Море идет за неоглядные горизонты, — так оно шло вчера, без нас, и так шло тысячу лет назад, неся ту же дикую, кипящую тишину. В зеленой бездне, под ногами, чудятся города, монастырь Форос смертельно лепится на каменной игле. Сверкает безумный лет ласточки… И все-таки я должен увидеть тех.
…И вижу бережно склоненный затылок женщины и растрепанные нежные волосы, упавшие на шею. В горах похолодело, на плечах ее кое-как наброшено пальто, перешитое из шинели, пальто, в складках которого осталось дыхание буревых, бессмертных лет. Паренек стоит рядом и, засунув руки в карманы, смотрит внимательно ей на грудь. Его ресницы легли блаженным полукругом. Свет и тишина моря на них.
Я отвернулся и смотрел в безбрежное чудо, созданное жизнью из камней, вечности и воды. Толстуха в шелковой юбке волновалась у автомобиля и спрашивала всех, где Женечка. Но кому было дело до Женечки? Только мне было видно, как Григорий Иваныч бежал снизу, кустами, по краю смертельной синевы и, смеясь, нес эту девчонку на своих руках.
А. С. Неверов
Марья-большевичка
Была такая у нас. Высокая, полногрудая, брови дугой поднимаются — черные! А муж у нее с наперсток. Козонком зовем его. Так, плюгавенький — шапкой закроешь. Сердитый — не дай господи. Развоюется с Марией, стучит по столу, словно кузнец молотком.
— Убью! Душу выну…
А Марья хитрая. Начнет величать его нарочно, будто испугалась.
— Прокофий Митрич! Да что ты?
— Башку оторву!
Она еще ласковее:
— Кашу я нынче варила. Хочешь?
Наложит блюдо до краев, маслица поверху пустит, звездочек масляных наделает. Стоит с поклоном, угощает по-свадебному.
— Кушай, Прокофий Митрич, виновата я перед тобой…
Любо ему — баба ухаживает, нос кверху дерет, силу большую чует…
— Не хочу!
Марья опять, как горничная: воды подает, кисет с табаком ищет. Разуется он посреди избы — лапти она уберет ему, чулки в печурку сунет. Ночью на руку положит его, по волосам погладит и на ухо помурлычет, как кошка… Ущипнет Козонок ее, она улыбается.