Современная американская новелла (сборник)
Шрифт:
Он бежал вверх по склону, его ноги и легкие уже кричали: «Больше не можем!» — и он вспомнил дом, свою комнату, где прошлой зимой и весной готовил себя к этим испытаниям: отжимания, приседания, махи, гусиный шаг, все те упражнения, которые давали ощущение силы, но не саму силу; сейчас мускулы на ногах напрягались и немели, легкие требовали все больше и больше сырого лесного воздуха, он презирал свою былую наивность, презирал себя, что, как мальчишка, уповал на зарядку, даже не пытался бегать, а ведь у него было целых полгода, чтобы войти в форму после того, как он подписал спасительный контракт с капитаном морской пехоты, появившимся в университете подобно ангелу в синей форме и ослепившим Пола своим мужским великолепием — живое воплощение мечты. Теперь мечта казалась несбыточной: до вершины первого холма было рукой подать, а ноги уже горели от напряжения, легким не хватало воздуха, лицо, по которому едва не катились слезы, кривила гримаса боли. Сейчас он думал не о том, как выдержать испытание, а как избежать его, — только о том и думал с каждым вдохом, каждым шагом вверх по каменистому склону. Ему хотелось оказаться дома и одновременно не опозориться в глазах отца. Перевалив рядом с тяжело дышавшим
Теперь тропа спускалась и вела прочь от лунного света, через тьму, в черноту, окутывавшую подножие холма. Шаги стали короче и быстрее, он старался отклоняться назад, чтобы не упасть, а его желания и инстинкты боролись друг с другом: хотелось сломать ногу, но не хотелось падать и ломать ее, хотелось домой, но не хотелось заявлять об отказе от службы, упаковывать вещи и отправляться восвояси. А ведь он имел такое право. Оно было оговорено еще тогда, в университете, и показалось ему вполне безобидным, более того — просто замечательным. Он мог сейчас остановиться, усесться на землю или прислониться к дереву, пропустить мимо взвод, дождаться, пока из темноты вынырнет коренастый призрак сержанта Хатауэя, это могучее, грубое и хриплое олицетворение выносливости и долга, и сказать: «Сэр, я уезжаю домой». И все сразу закончится, завтра он сядет на поезд, потом на самолет и с позором предстанет перед отцом, который будет смотреть на него глазами побитой собаки, а еще четыре с половиной недели назад голубые глаза отца лучились радостью, когда он на прощание обнял Пола на бетонном поле аэродрома.
Это было в воскресенье. Сержанты встречали самолеты в Вашингтоне, сажали прибывших в блестящие зеленые автобусы и под косыми лучами отдававшего последнее тепло солнца везли в Куонтико. Шла дружеская дорожная болтовня, но Полу было немного не по себе. Кроме него, все были в штатском. Дома он вступил в ряды резервистов и по совету их капитана надел форму: новенькое хэбэ цвета хаки, измявшееся за время полета. Сержанты вроде бы не обратили никакого внимания ни на него, ни на форму, а если и обратили, то ничем это не выдали. Пока они добрались до казарм, Пол весь истерзался. В тесной толпе попутчиков, с сумкой и чемоданом в руках он поднялся по лестнице, повернул в коридор, ведущий в спальню, и тут, когда он проходил мимо открытой двери одного из кабинетов, в его жизнь оглушительным рыком ворвался сержант Хатауэй. Пол повернулся и замер с тяжелым чемоданом в одной руке и сумкой — в другой; сквозь пелену страха он видел только искаженное яростью лицо и нацеленный на него указательный палец, попытался выдавить из себя: «Я, сэр?», но Хатауэй уже оказался перед ним, обоими кулаками резко ударил его в грудь, сграбастал за рубашку и рванул в кабинет, Пол услышал треск материи, где-то за дверью уронил свои вещи, зацепив ими, очевидно, за косяк, и встал по стойке «смирно»; в кабинете были и другие люди, Пол видел их, но не отдавал себе в том отчета, поскольку под обрушившимся на него потоком ругательств, изрыгаемых человеком с багровым, разъяренным лицом, единственной осязаемой и понятной вещью оставался его собственный страх: он весь дрожал и, казалось, со стороны видел, как побелело у него лицо; ругань стала обретать форму вопросов, на них надо было отвечать, голос Хатауэя по-прежнему походил на рык, его темные глазки с отвращением уставились прямо в глаза Пола; тот назвал свое имя.
— И где же это случилось?
— Сэр?
— Где угораздило твою мамашу? Где ты родился, недоносок?
— Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр.
— Охренеть можно, «Лейк-Чарлз, Луизиана, сэр»! Идиот, здесь тебе не университет, думаешь, я знаю, где это? Где это?
— К югу от Нового Орлеана, сэр.
— «К югу от Нового Орлеана»! И далеко к югу?
— Примерно двести миль, сэр.
— Охренеть можно! Ты что, рыба? Отвечай мне, кусок дерьма! Ты рыба или нет?
— Нет, сэр.
— «Нет, сэр»! А как это получилось, что ты не рыба?
— Не знаю, сэр.
— Не знаешь. Нет, ты — рыба. Двести миль к югу от Нового Орлеана — Мексиканский вонючий залив.
— К западу, сэр.
— Ты сказал: «К югу!» По-твоему, я вру, вонючка? Я тебе язык вырву! Понимаешь? Ты это понимаешь?
— Сэр?
— Ты понимаешь, что я могу вырвать тебе язык?
— Да, сэр.
— Хочешь, вырву?
— Нет, сэр.
— А почему нет? Он тебе ни к чему. Ты и говорить толком не можешь. Будь у меня какая-нибудь никчемная хреновина, а я бы не знал, что с ней делать, — пусть вырывают, мне наплевать. Не трясись. Кто велел тебе надеть форму? Не трясись, я сказал!
— Мой капитан, сэр.
— «Мой капитан»! Какой капитан, вонючка?
— Капитан резервистов, сэр.
— Что он, старьевщик?
— Сэр?
— Он старьевщик? Чем он занимается?
— У него скобяная лавка, сэр.
— Он старьевщик. Повтори.
— Он старьевщик, сэр.
— Не трясись, кому я сказал! Повтори: капитан резервистов — старьевщик.
— Капитан резервистов — старьевщик, сэр.
Два кулака вновь взметнулись в воздух, ткнули Пола в грудь, ухватили за рубашку, затрясли взад и вперед, дрожащего, оцепеневшего от страха; ноги обмякли и отказали ему, и, когда Хатауэй отшвырнул его от себя, он полетел назад и ударился о стенной сейф, но Хатауэй снова схватил его за рубашку, прижал к сейфу и, колотя об него, обрушил на Пола новый поток брани: «Как ты смел надеть форму, падло, и носить-то ее не умеешь, расфуфырился для самолета, тоже мне морской пехотинец, никогда им не будешь, гад, подонок, недели здесь не протянешь, щенок, за пять дней из тебя дух вышибу, так вышибу, что всю остальную вонючую жизнь как увидишь настоящего мужчину — обмочишься. Дай сюда нашивки. Дай сюда! Снимай их, снимай!» Руки Пола потянулись к левому уголку воротника, но так тряслись, что он не мог удержать ни его, ни нашивку, правая рука пыталась оторвать ее, Хатауэй по-прежнему продолжал держать, не отпускал рубашку, медленно раскачивая Пола вперед-назад, а руки все тряслись, Пол смотрел на них и ничего не мог поделать, пальцы тряслись и не повиновались, затем Хатауэй вновь рванул его, швырнул спиной на
Наконец все кончилось. Оторванные нашивки оказались в кулаке Хатауэя, а Пол — в коридоре, он пролетел через дверь к противоположной стене с такой скоростью, что даже не успел почувствовать, что летит, только запомнил руки Хатауэя, одна ухватила его за шиворот, другая — сзади за брюки. Он подобрал чемодан, сумку и, бесплотный, как облако, побрел по коридору в залитую светом спальню, где другие курсанты разбирали койки, развешивали вещи в стенных шкафах, укладывали их в тумбочки, а он, потрясенный свершенным над ним надругательством, тупо застыл в потоке света. Потом он понял, что кто-то хочет ему помочь: кто-то коренастый, спокойный (как оказалось, Уэйлен), с выговором жителя Среднего Запада взял у него чемодан и сумку, кивком головы позвал за собой и быстрым спортивным шагом подвел к койке. Ночью он лежал на этой койке и молился: «Пожалуйста, боженька, пожалуйста, дорогой боженька, пусть у меня найдут сахар в крови». На следующий день их ждала медкомиссия, его должны признать негодным, он должен вернуться домой; в своей жизни ему приходилось испытывать разные унижения, но никто ни разу, никогда не заставлял его с такой силой ощутить свое собственное бессилие. Он должен вернуться домой.
Но тело подвело. Оно оказалось достаточно здоровым, чтобы его, это тело, можно было оставить в училище и мучить, но недостаточно сильным, и каждое утро Пол просыпался разбитым, спешил в уборную, где курсанты брились по двое-трое у каждого зеркала, а другие ждали своей очереди у кабинок, затем возвращался в спальню, заправлял койку, туго натягивая одеяло, чтобы оно не морщило, бежал вниз по лестнице и под первыми холодными лучами солнца в строю с другими курсантами отправлялся в столовую, где поглощал огромный завтрак. Уже на второй день муштры Хатауэй сказал ему: «Я хочу, коротышка, чтобы после тебя на столе оставалась одна скатерть», и теперь каждое утро, не успев проголодаться, испытывая чуть ли не тошноту при запахе разогретого жира, который ударял ему в нос еще за квартал до столовой, он заталкивал в себя овсянку, яйца, оладьи, хлеб, картошку, запивал молоком, и начинался день. Зарядка, бег в строю вокруг плаца, кроссы, продолжительность и темп которых зависели от прихоти лейтенанта Свенсона, полоса препятствий, штурм высоты, марш-броски по горной тропе, и каждый день наступал момент, когда тело отказывалось служить ему, превращалось в проклятье из ста сорока пяти фунтов боли, которую приходилось терпеть, и тогда он косился на Хью Мансона, как тот пытается сделать отжимание с прогнувшейся спиной и, казалось, приклеившимся к земле животом, словно земное притяжение решило в издевку притянуть его еще сильнее; как Хью болтается на гимнастической перекладине с перекошенным лицом и дергающимися ногами, прямо удавленник в петле; как Хью бежит вверх по горной тропе с широко открытым ртом на бледном лице, залитом потом, глаза его не выражают ничего, кроме боли, и он шатается, словно боксер в нокдауне; как Хью, чьи слабые руки подтянули его только до середины каната, повис там подобно гигантскому восклицательному знаку в конце глумливых издевок Хатауэя.
В казарме они старались помогать друг другу. Каждая суббота начиналась с батальонного смотра, и накануне вечером, иной раз до трех-четырех утра, Пол и Хью вместе готовились к нему, старательно скатывая, раскатывая и снова скатывая свои плащ-палатки, складывая скатки вдвое и аккуратно укладывая их в ранцы-рюкзаки, с которыми они научились управляться так ловко, что в уложенном состоянии те радовали глаз начальства своей безупречно прямоугольной формой. Они разбирали до последнего винтика и чистили свои винтовки, в уборной драили жесткими щетками патронташи и укладывали их в сушильный автомат при прачечной на первом этаже, приводили в порядок обувь: полуботинки и одну пару ботинок начищали до блеска, а вторую пару, предназначенную для занятий, щедро покрывали ваксой; они стирали береты, опрыскивали их крахмальным раствором и сушили на пустых консервных банках. Одновременно они гоняли друг друга по вопросам, которых можно было ждать от командира батальона. Что такое анфиладный огонь, курсант Хью? Я так понимаю, полковник, что это огонь, направление которого совпадает с направлением движения противника. А вы могли бы изложить командную структуру вооруженных сил? Могу, полковник, начиная, пардон, с самого Айка [33] . Вечерами и в субботние дни они готовились к экзаменам. Хью быстро научился читать карту, работать с компасом и помогал Полу: разложив карту на тумбочке, объяснял, что на ней обозначено, а Пол, закусив губу, сосредоточенно вглядывался в коричневые контурные линии, пытаясь увидеть за ними холмы и лощины, хребты и высоты. После обеда в воскресенье они, надев штатское, топали в Куонтико и попивали пиво в барах, кишмя кишевших сержантами. Однажды они отправились на поезде в Вашингтон и посетили Линкольновский мемориал, притворяясь друг перед другом, что он их ничуть не растрогал, а затем, щеголяя своей выносливостью, поднялись к самому подножию памятника Вашингтону. Как-то субботним вечером они упились в Куонтико до чертиков и, счастливые, вернулись в казарму, горланя песенки про любовь.
33
Имеется в виду Дуайт Эйзенхауэр, в 1953–1961 гг. — президент США.
Койка Хью находилась над головой Пола. Его отец умер, он жил с матерью и младшей сестрой. Вечерами он много рассказывал о своей девушке из Бронксвиля. Летом он и Молли часто ездили в Нью-Йорк.
— И что же вы делаете в Нью-Йорке? — спросил Пол. Он стоял у койки, сверху на него смотрел Хью. На нем была майка, открывавшая тонкие руки, по скулам рассыпались редкие веснушки.
— Молли любит водить меня по музеям.
— Каким?
— Искусство и все такое.
— Ни разу не был.