Современная болгарская повесть
Шрифт:
Комната была полна табачного дыма. Он клубился вокруг нас, обвивал лампу, стирая ее контуры, и она казалась расплавленной в своем ослепительном блеске.
Мелодии прерывались. Музыканты шевелили губами, на которых отпечатывались круги от чашечек величиной с мелкую монетку, и снова принимались играть. Дым ел глаза, мне захотелось вдохнуть свежего воздуха, и я направился к выходу. Магдалена пошла за мной.
* * *
Не успели мы шагнуть за порог, на короткую ромбовидную дорожку света, которую постлала у наших ног распахнутая дверь, как за нами следом высыпали веселые молодые голоса. До сих пор эти голоса, окутанные сизым табачным дымом, бились о потолок и закопченные стены комнаты. Вырвавшись на волю, они взметнулись ввысь
Я подчинился ее руке, которая увлекала меня за собой. Вместо того чтобы спуститься по крутой, размытой дождями улочке, которая вела к дому, Магдалена повернула по тропке, вьющейся меж душистых кустов; она все время прижималась ко мне и шептала что-то ласковое.
…Потом я лежал на мягком сене, перевернувшись на спину, и смотрел в потолок сарая, куда привела меня Магдалена. Балки скрещивались, толстые, кривые, грубо отесанные, в щели виднелось небо, серое с одного края, — там, наверное, начинался Млечный Путь. Я ни о чем не думал, отдавшись в полную власть тому, что только что пережил. Я боялся спугнуть чары сокровенного, к которому прикоснулся впервые. Магдалена тоже лежала молча, сено под ней примялось, и она, утопая в аромате дикой гвоздики и сухой пыли летних дорог, была еле различима и казалась совсем маленькой. Только ее голое колено, которое касалось меня с ленивой небрежностью, светилось в ночи — все остальное слилось с темнотой.
— Ты чего, никак задремал?
— Нет.
— Только это и остается… Слушай, чего ж ты не сказал, что совсем неопытный? Зайчонок… — сказала она, склоняясь надо мной, и в ее словах, которые вместе с ее дыханием касались моего лица (она искала в темноте мои губы), была не ласка, а разочарование. — Скок-поскок… — Она замолчала, раздумывая. — Много нынче зайцев развелось, много… Днем с огнем не сыщешь настоящего мужчину!
Я слушал ее, смущенный, впервые заметив, что голос у нее гнусавый, она четко произносила только первые слова, а последние глотала, и они булькали у нее в горле.
— Лежишь, и в голову тебе не приходит меня приласкать. Полежали и прости прощай! А я потом расхлебывай… Так, да?
Сухие былинки ломались, подмятые ищущим меня телом Магдалены, я чувствовал, как они, сопротивляясь, топорщатся под моей рубашкой.
— Милый… — продолжала она, в голос ее прокрадывалась нежность. — Не слушай меня, неразумную… люби… ну хоть немножечко…
До этого момента я не замечал, что волосы ее пахнут душной комнатой, где сохнет белье, выстиранное вонючим домашним мылом.
— Я дам тебе самую большую радость… только немножечко меня люби…
Поцелуй ее был влажный и липкий. Я отворачивал лицо, противясь объятиям, и запах Магдалены (она, верно, ужинала похлебкой с луком) обволакивал меня, бессильный вызвать внутренний трепет.
Я вздрогнул и приподнялся на локтях, готовый вскочить. Послышался топот. Кто-то шел к сараю. Мне стало
— Лошади… Почуяли, что в сарае люди! — усмехнулась она, удивляясь моей трусости. — Ты забыл — внизу конюшня.
Топот смешался с тихим ржанием, донесся шелест грив, просвистела резко дернутая узда, и мне показалось, что весь сарай заходил ходуном, как лошадиные спины.
Моя первая любовная ночь покачивалась на этих гладких, ускользающих из-под нас лошадиных спинах. Наши робкие прикосновения, наше забытье, свет, идущий от голой коленки Магдалены, ее влажные поцелуи, мое разочарование — все это, тоже зыбкое и ускользающее, пыталось удержаться на искрящихся под ночным звездным небом лошадиных спинах.
Сам не знаю почему, но всю жизнь, когда я любил других женщин — и уже не с тем юношеским пылом, — мне всегда казалось, что чувства мои держатся на скользких лошадиных спинах. Еще мгновение — и эти чувства, раскачиваемые горячими, буйными телами, не удержатся и упадут под безжалостный замах конского копыта…
* * *
Мы встречались чуть ли не каждый вечер.
Возвращаясь из лесу, я заставал Магдалену сидящей на скамейке у дома — приземистой хибары, крытой грубой турецкой черепицей, такой кривой, словно летом она размякала на солнце. У фундамента, куда с крыши стекали дождевые струи, штукатурка от сырости отвалилась, и виднелись глубокие трещины в кладке — казалось, задуй ветер посильнее, и весь этот дом, треща трухлявыми балками, с которых, когда хлопали дверью, сыпалась в лицо едкая пыль, зашатается, а высокая труба с жестяным флюгером, скрипящим при малейшем дуновении ветра, съедет набок.
Но это только казалось, дом крепко стоял на своем фундаменте, веселый флюгер звенел на крыше — его легкомысленная болтовня кружила над улицей, а скрипучие двери скрывали молчаливую жизнь обитателей.
Магдалена подвигалась, уступая мне место рядом с собой, скамья гнулась под тяжестью моего тела, и я ощущал тепло уже погасшего солнца, пропитавшее собой щербатые дубовые доски.
Я приносил с собой терпкий запах прошлогодних дубовых листьев и свежий аромат молодых веток, которые трещат под топором лесорубов, зелеными искрами осыпая их лица; эти запахи, горькие и упоительные, наполняли наши ночи.
Наконец за дверью дома раздавалось постукивание трости, но прежде, чем долететь до моих ушей, оно облетало стены комнаты, и к нему примешивалось шуршание паутины. Это постукивание как бы говорило: «Магдалена, уже поздно, пора домой…» Однако девушка не обращала внимания на полуночное предупреждение.
Я видел эту трость. У нее была ручка из козьего рога — темно-серая, с серебристыми прожилками, — а на другом конце, там, где она касалась земли, было прибито металлическое колечко. По целым дням эта трость долбила землю, стараясь попасть в унисон с поскрипыванием жестяного флюгера, — с ее помощью передвигался парализованный Илия Американец, отец Магдалены. Он был такого же маленького роста, как Магдалена, с широкими, по-бабьи круглыми бедрами и короткими ногами.
Такие ноги могут месить глину или тесто в больших чанах, топтать снопы во время обмолота, когда хрустят стебли и зерна со свистом вылетают из нагретых солнцем колосьев… и еще они могут переносить тяжкие страдания — от кровати до скамейки у ворот — того, кто уже многие годы прикован болезнью к дому.
* * *
Илия Американец возвратился из Нового Света за несколько лет до моего рождения.
Обычно человек, уезжавший на заработки в чужие страны, возвращается с большим багажом; почти забытый родственниками и знакомыми, он выходит на станции, откуда когда-то отправился в необъятный мир (здание вокзала того же грязного желтого цвета, и ласточкины гнезда под стрехой те же, только тополя возле колонки — ее заржавевший насос все время скрипит — стали раза в три выше), и, перешагнув через огромные чемоданы, на которых пестрят наклейки гостиниц, снимает широкополую шляпу с белесой возле ленты полоской от пота, расстегивает жесткий, как картон, крахмальный воротничок и, чувствуя, как комок подступает к горлу и слезы набегают на глаза, смотрит на горы, над вершинами которых белеет облачко — точь-в-точь такое же, какое он видел когда-то из окон отчего дома.