Современная канадская повесть
Шрифт:
Когда мы с гордостью говорили «о тех, кто имел возможность отправиться в санаторий или на морс», мадемуазель Леонар хмуро поглядывала на нас, не испытывая никакой жалости к нашему неведению. По наивности своей мы не скрывали от нее этого своего неведения, для нее же, как она сама признавалась, оно было самым лютым врагом.
Порой мне казалось, что мои мучения в конце концов приведут меня только к одному — к смерти, как это случилось с Серафиной, да и не с ней одной. Однажды в июне, самый разгар экзаменов, наша директриса, теребя костлявой, похожей на лапку хищной птицы ручкой нагрудный крест, висящий поверх
— Божия любовь есть безмерная доброта, неизбывное милосердие, им же — несть конца.
Директриса не слушала нас.
— Знаю, знаю… Все вы проведете это лето в пороке и праздности, вместо того чтобы молиться о спасении души.
Мадемуазель Леонар питала не меньшее отвращение ко «всем этим порокам, порождаемым бедностью», но предпочитала не говорить о них вслух, стыдливо отводя глаза от проступков, за которые, без сомнения, осуждала меня в душе, даже если я еще не успела их совершить.
Как же мне пережить это долгое лето, так похожее на все остальные? Огромные молящие глаза Жанно следили за мной повсюду. Во время каникул мать частенько просила меня присмотреть за братцем, но я, случалось, на полдня бросала его в каком-нибудь подъезде, где он, посасывая большой палец, погружался в свои горькие думы. Иной раз я заглядывал в подпал напротив, где подростки, предоставленные самим себе, упиваясь собственной жестокостью, мучили мышей и крыс, поджаривая их живьем на раскаленных угольях, или свирепо дубасили друг друга. Так проводила я нескончаемое лето, смакуя гнилые плоды, даруемые праздностью.
В августе отец заявил, «что девчонке, которой пошел девятый год, пора приносить пользу обществу», и отвез меня на мотоцикле к дядюшке Ромео и его четырем дочерям, вместе с которыми я занялась продажей «отборных яблок по пять центов за штуку, неподражаемого хрустящего картофеля и бесподобного, тающего во рту мороженого», получая за это двадцать су в день. Под неусыпным оком дядюшки Ромео, то и дело задевавшего нас своим необъятным пузом, мы непослушными пальцами вылавливали зеленые яблоки, где прятались белые черви, из великолепного красного сиропа, который нам строго-настрого запрещено было пробовать. «Есть в рабочее время не дозволяется», — говорил дядя; но едва работа кончалась и он начинал убирать свой товар, как мы, повернувшись к нему спиной, набрасывались на хрустящий картофель, принимались уписывать шоколадное мороженое, а завершали свой день катанием на качелях, стараясь как можно выше взмыть в небеса, чтобы, очутившись вновь на грешной земле, незамедлительно извергнуть на мостовую все съеденные тайком лакомства.
— И поделом вам, маленькие чертовки: будете знать, как обворовывать бедного человека!
Дядюшка запирался в ванной комнате и долго не показывался оттуда, подбивая счета, а потом брился и через закрытую дверь давал распоряжения на завтра.
— Кто не встанет в шесть часов, у того я вычту десять су! Будете знать, как лодырничать!
Нечего было и думать звать его к вечерней молитве… Тетушка, сама едва не засыпая под наше благочестивое бормотание, в конце концов отсылала меня и мою кузину Сесиль спать.
Однако я долго не смыкали глаз: мне не лапали покоя сбережения двоюродной сестры, завязанные в носовой платок и спрятанные у нее под подушкой. Мой отец любил повторять, «что лучше уж отличиться по торговой части, чем быть отличницей в школе»; я тоже так считала и мучительно завидовала Сесиль, которая по сто раз в день развязывала и завязывала у меня на глазах свой узелок с тремя долларами. Но мне до нее было далеко: я была еще в том никчемном возрасте, когда девчонки баюкают кукол, а не пересчитывают монеты.
С тех пор как умерла Серафина, мне уже не о ком было заботиться, кроме себя самой, и лихорадочная щедрость, с которой я одаривала вверенным мне товаром изумленных девчонок с нашей улицы, оборачивалась стыдом, когда я замечала слезы на глазах у кузины. Скоро все семейство дядюшки Ромео до такой степени истерзало меня своими жалобами и упреками, что меня и впрямь начали мучить угрызения совести, будто я и в самом деле была преступницей. Я забивалась к себе в спальню задолго до ужина, когда мои подружки еще играли во дворе, и не решалась подойти к окну, сколько бы они меня ни звали.
В сентябре меня должны были отправить в пансион. А пока я томилась в этой черной дыре вместе с двоюродными сестрами, такими же мелкими воришками, как и я, и невозможно было представить, что скоро я снова увижу Жермену Леонар и Луизетту Дени! Луизетта дала мне слово никогда со мной не расставаться и навещать меня в этой тюрьме, но я, помня о собственном вероломстве по отношению к Серафине, не смела поверить обещаниям новой подруги. К тому же я вполне заслужила ту жестокость, с которой обошелся со мною отец. Как знать, может, меня направит на путь истинный мое собственное беспросветное одиночество? «Я очень довольна вашими успехами, — скажет мадемуазель Леонар, — наконец-то вы ведете себя примерно». А вдруг эта благочестивая мечта возьмет да и сбудется, вдруг со мною и вправду случится это внезапное превращение?
Изнывая в своем заточении, я вечерами принялась по кусочкам собирать прожитую жизнь; покуда тело мое притворялось спящим, в сознании одна за другой всплывали яркие картины минувшего. Я вспоминала о тех покаянных днях, когда мать запретила мне встречаться с Жаку в овраге. Исполинские облачные кони уже не мчались по небу, иные образы, иные существа, порожденные моим воображением, оживали и комнате. Как ни гнала я прочь это горестное видение, перед глазами вставал Жакоб — крохотное воплощение великой скорби. А мать, которая, по сути, и не жила для себя, вечно раздаривая свою жизнь другим, выступала из сумрака словно неоконченный портрет с расплывчатыми и тревожными чертами и, казалось, взывала: «Дорисуй, заверши мой беглый набросок!» Однако ни один из этих образов прошлого — ни Жакоб, ни мать — не могли пробудить во мне любви к жизни и ко всему живому.
Я прочла слишком мало книг, ведь никому даже в голову не приходило покупать их для меня. Я обрела истинный дар речи только благодаря Серафине, но со времени ее смерти мне стало казаться, будто я растеряла все слова, что жили вместе с ней, жили ради меня. Если мне иной раз и случалось вести какие-то записки, я водила пером словно во сне, пытаясь оживить какие-то смутные образы, но не умея облечь их в слова.
Приближался сентябрь. Мой объемистый чемодан пылился в темном углу, набитый тряпьем, столь же нечистым, как и мое прошлое.