Современная канадская повесть
Шрифт:
Глава четвертая
В конце длинного туннеля, по которому ведет меня память, царит ночь. Матушка Габриэла Египетская подремывает в глубине дортуара; на ее лице — никаких признаков жизни; тощая шея сдавлена завязками ночного чепца; она так спокойна, так беззлобна, что даже начинает казаться, будто наша мучительница покинула нас вместе с дневным светом. Однако стоит кому-нибудь из нас пошевельнуться в постели, как хитрая притворщица мигом просыпается. Окна наглухо закрыты, дабы уберечь нас от всяческих соблазнов, и все же с улицы сюда долетает забористая ругань подгулявших бродяг, которых, судя по всему, выставили из продымленного и мрачного кабака.
— Опять мне дали пинка под зад, ох уж эти треклятые ханжи! Пресвятая богородица, куда ж теперь деваться?
Они, наверное, давно сгубили свои души в угаре богохульства и пьянства, а вот каково нам, чьи души еще можно спасти? Просто жуть берет! И, однако, бесстрашно всматриваясь в лик матушки Габриэлы, поневоле
— Всем надеть белые вуали, сегодня пятница, постный день.
Из столовой доносятся аппетитные запахи еды, но она предназначена не для нас, а для послушниц, что всю ночь простояли на молитве. Мы шагаем по коридорам и, прильнув губами к вуали, жуем кружева; на лестнице нас встречают нищие, ждущие остатков вчерашнего рагу. Они смотрят, как мы со смиренным видом проходим в часовню. При первом звуке трещотки мы все разом бухаемся коленками на холодные плиты, при втором — бросаемся к своим скамейкам и раскрываем молитвенники, где полно благочестивых и мрачных картинок, изображающих улыбчивых мертвецов в обрамлении каких-то усопших весенних цветочков. Вот дядюшка Себастьян в обличье обретшего бессмертие молодого красавца, вот Серафина, наряженная в платье для конфирмации, ее лицо наполовину скрыто букетом, который она держит в руке. Я завидую Серафине — ей уже не придется кощунствовать, принимая причастие, она давно в раю. Что же касается меня, то грехи мои слишком тяжки, чтобы в них можно было признаться священнику. Я-то отправлюсь прямехонько в ад в компании себе подобных. Но что такое ад? Безумный и жуткий звон в ушах, в котором мне слышатся стенания навеки осужденных грешников, когда я лежу в тишине спальни, или страх перед куда более ужасным наказанием здесь, на земле? Впрочем, кто знает, а вдруг господь бог свершит свое отмщение, наказав вместо меня кого-нибудь другого, ну, к примеру, моего братца Жанно, еще сохранившего невинность, которую я утратила, или мать — она в последнее время так расхворалась, что уже не может меня навещать… А вот мадемуазель Леонар обо мне не забывает: каждое воскресенье передает в приемной пансионата несколько пачек печенья и пузырьков с рыбьим жиром и справляется, не мучает ли меня кашель, хорошо ли я ем. Я бесстыдно лгу в ответ на ее расспросы, и тогда она сухо говорит:
— Я хожу сюда не ради вас, а ради вашей бедной матери…
Иногда она приносит книжки; я нежно поглаживаю страницы, хотя мне совсем не нравятся душещипательные названия — «Приключения узницы» или «История заживо погребенного», — мне кажется, что пальцы мои, пробегая по строчкам, приобщаются к свободе.
Из часовни мы выходим парами, стараясь не задевать друг дружку локтями: это считается грехом. Матушка Габриэла объявляет, что перед тем, как набить желудок, мы должны прибраться в классах. Мы моем грифельные доски, соскабливаем бритвенными лезвиями чернильные пятна на полу, а матушка Габриэла с ироническим и усталым видом стоит у нас над душой. Что и говорить, невеселое это занятие — тиранство! Неужели ей не противно видеть на наших лицах, безрадостных и беззлобных, только тень животного страха — и ни намека на подлинное уважение? Неужели она не догадывается, сколько лжи и притворства таится в наших глазах? Но вот наконец раздается второй звонок — пора завтракать. Перед нами проплывает блюдо с кашей, и мы ощущаем привычный тошнотворный запах. «Благословите и нас, и пищу, которую нам предстоит вкусить». Нас пробирает дрожь то ли от омерзения, то ли от голода, но есть все равно надо. Бородатая матушка надзирательница скупо отмеривает ложкой омерзительную подливку и, шевеля волосатой губой, бубнит: «Восхитительная каша!» Мы глотаем это месиво с облегчением, ибо ощущение пустоты в желудке сменяется другим, уже не похожим на давешний голод. И вот мы закончили трапезу, помолились и вымыли посуду за послушницами.
— Матушка Габриэла, можно выйти?..
— Выйдете после уроков.
— Мне совсем невтерпеж.
— Ничего, потерпите.
Все утро она с умилением поглядывает на бедных страдалиц, делая вид, что совсем забыла о муках, причиняемых бренной плотью, которой столь опрометчиво облек нас господь, и даже находит в себе силы разделить эту пытку с нами, до самого полудня не покидая классной комнаты. Лишь в такие мгновения нам дано увидеть, как она, побагровев и поджав губы, чуть ли не на крыльях возносится на третий этаж, так и не раскрыв нам тайны своего внезапного бегства. А до той поры она утешает нас, говоря, что «плоть — это ничто, пустая видимость и суета сует». Ах, если б так оно и было! Но увы!..
Впрочем, каждому приходится волей-неволей смиряться с требованиями жалкой и непонятной плоти.
«Перетягивайте грудь эластичной лентой, дабы не искушать диавола», «Носите корсет и елико возможно вбирайте живот» — такие советы давались старшеклассницам, и когда мы видели их телеса, скованные цепями столь жестоких предписаний, нас разбирала жалость.
Матушка Габриэла держала нас под своим неусыпным надзором. Она отобрала у меня одну за другой все книги, принесенные Жерменой Леонар.
— Это чтение не для вас, возьмите лучше «Подражание Иисусу Христу».
Она любила под покровом темноты красть наши дневники и тетрадки со стихами. Кто дал нам право погружаться в глубины собственных душ, право думать и вообще жить, если сама она с момента ухода в монастырь отреклась от всякой жизни, от всяческих сует? Одним лишь страхом божиим был обуян ее мятежный мозг (чьи вспышки, впрочем, давно уже не вырывались наружу, превратившись в замкнутый круговорот наваждений) — страхом божиим и ненавистью к мужскому полу. Как-то раз, задыхаясь от гадливости, она во всеуслышанье заявила: «Все мужчины — свиньи» — и тут же, словно испугавшись собственного признания, поспешно прикрыла рот ладонью. Малолетки слушали ее развесив уши и, должно быть, верили всем этим глупостям. Но я-то знала, что такое наслаждение, я помнила, как мчалась навстречу Жаку, ожидающему меня в овраге, мчалась навстречу слепящему свету, сквозившему меж деревьев… Никогда не вернется то лето, та осень, когда мы играли вдвоем с Серафиной… И нет теперь рядом со мною ни одной живой души, которую я могла бы полюбить. А если случается, что во время урока мне передают записку: «Полина, жди меня на перемене во дворе, поиграем вместе. Любящая тебя Огюстена Жандрон», я жестокосердно избегаю Огюстены и ее отдающего нищетой дыхания. На перемене я стою посреди двора, похожего на колодец, и с тоской смотрю в небо.
В один из воскресных дней мадемуазель Леонар сообщила, что у меня теперь есть еще один братик. Его уже крестили и назвали Эмилем. Я слушала ее рассеянно, глядя, как падают снежинки за окном.
— Да слышите ли вы то, что я вам говорю? — вспылила она. — Известно ли вам, что есть на свете существа, которые рождаются только на горе своим ближним?
И направилась к дверям, дрожа всем телом — как всегда после очередного бурного приступа жалости. А я не очень-то огорчалась, думая об Эмиле. Сравнивая его с Жанно, я представляла, как он пищит и пачкает пеленки. Однако Эмиль не плакал, и это не на шутку тревожило мою мать. До двух месяцев он рос как все дети, а потом братика словно подменили; мать продолжала его кормить, но казалось, что он внезапно открыл в себе самом и источник питания, и путь развития, чуждый для нас и непостижимый. Сохраняя знакомые черты, улыбку, взгляд, Эмиль начал терять человеческое обличье, словно обрастая какой-то растительной оболочкой. Я пыталась играть с ним, теребила его, но не чувствовала в ответ ни единого отзвука. Он тупо смотрел куда-то вдаль.
— Да на что же он там уставился?
Мать тихонько всхлипывала, спрятав лицо в ладонях: «Господи боже, господи боже!» А если отец пытался ее утешить, рыдала еще отчаяннее. Не понять им было неодолимого любопытства, которое влекло меня к этому тихому существу, исполненному тайной гармонии и непостижимой кротости. Хотелось бы мне очутиться в крохотном тельце брата и увидеть его глазами то, что было недоступно моему взору. Стать такой хрупкой и нежной, что никто не осмелится грубо к тебе прикоснуться. Жизнь — это всего лишь дыхание, готовое в любую минуту оборваться, поэтому меня брали бы на руки с величайшей осторожностью, боясь хоть чем-то мне навредить. Именно поэтому мне самой нередко запрещали подходить к Эмилю и даже запирали его комнату на ключ. Он казался мне чем-то вроде диковинного домашнего растения. Иногда в его глазах мелькал отблеск робкого и бесплодного сострадания, обращенного, должно быть, к той неприкаянной душе, что нашла приют в его теле, и тогда, вглядываясь в лицо брата, я пыталась найти в нем отражение черт Серафины. Возвращаясь в пансион, я каждый раз тешила себя надеждой, что общение с Эмилем поможет мне поскорее стать взрослой. Кто знает, а вдруг его удастся расшевелить и в один прекрасный день он очнется от своей растительной дремоты? Однако никому так и не удалось пробиться к его сознанию. Шли месяцы. Эмиль больше не играл в молчанку — он целыми днями ревел, об этом мне писала мать. «Раньше он только и делал, что дремал, а теперь целыми днями мучается», — сообщала мне она, так и не решаясь, как видно, сказать всю правду до конца.
Что же касается отца, то он не переставал «уповать на милость Провидения». Однажды ему взбрело в голову, что всем нам нужно совершить паломничество к святыням церкви Сент-Жюстис: омыв Эмиля в тамошнем чудотворном источнике и сотворив молитву, мы поможем ему исцелиться. Он решил было отправиться туда пешком, но, так как бабушка Жозетта стала ныть, жалуясь на свои «изъеденные язвами ноги», ему пришлось смириться и взять билеты на поезд. Вырванный из своей хрупкой скорлупы, оказавшийся в наших руках, которые не могли причинить ему ничего, кроме боли — ведь в нем уже начала укореняться не поддающаяся никакому лечению хворь, — Эмиль захлебывался, буквально заходился от крика.