Современная китайская проза
Шрифт:
Это был черновик письма, которое я послал в ЦК еще в конце пятьдесят восьмого года. Называлось оно «Предложение об изменении порядка выборов». У письма была своя предыстория. Я в нашем городском комитете партии заместитель секретаря бюро. По многолетним наблюдениям и опыту я знал, что попадаются у нас в первичных организациях и парткомах руководители, которые ни по моральным своим качествам, ни по способностям не соответствуют занимаемым должностям и у масс авторитетом не пользуются. Однако на перевыборных собраниях их всегда переизбирают. Мне казалось, что такие порядки — особенно эта избирательная «обезличка» — не могут уже отражать подлинную волю членов партии и нужны какие-то перемены… Не знаю уж как, но тот факт, что я отправил письмо в ЦК, стал известен заведующему оргсектором нашего бюро Ли Ганьши. Он доложил об этом секретарю партбюро Чжэн Хуайчжуну. Из-за этого письма осенью
«Четыре чистки» я прошел дважды: первый раз в деревне, второй — на заводе. Второй этап завершился как раз в мае шестьдесят шестого года. Наш рабочий отряд распустили — оставили только бригаду из нескольких человек, и меня в том числе.
А вскоре разразилась «великая культурная революция». Она началась как буря. Я тогда сразу подумал, что за мной все еще числится «письмо». И уж теперь, надо полагать, мне это так не пройдет! И точно, вскоре к нам в бригаду позвонили из горкома: мне предлагалось срочно вернуться к себе на работу «для участия в кампании».
Хоть и был я уже человек битый, но как пришел на работу, все-таки растерялся: большинство развешанных по всему двору дацзыбао были направлены лично против меня:
«Пусть Чжун Шупин полностью признается в своем преступлении против партии!»
«Пусть Чжун Шупин предъявит свое черное, антипартийное письмо!»
Вот оно! Снова взялись за меня!
Едва я вернулся, наш секретарь бюро Чжэн Хуайчжун сразу вызвал меня к себе для личной беседы. Держался он строго:
— Мы еще не совсем разобрались с вопросом о твоем письме в ЦК. Массы требуют, чтоб мы выяснили все до конца. А главное, мы не разобрались в его содержании: ведь ты до сих пор отказываешься представить черновик. Раньше ты говорил, что он у тебя не сохранился, но этого просто не может быть, так что на этот раз как хочешь, а представь. Иначе партия и массы так тебе этого не оставят. В бригаду свою можешь не возвращаться. Даю тебе время на размышление, а потом изволь принести нам свое письмо — чтобы массы могли его подвергнуть публичной критике!
— Но у меня действительно не осталось черновика.
Он строго сказал:
— Не спеши раньше времени захлопывать дверь — это тебе не поможет!
— Я должен вернуться на завод — сдать дела в бригаде и забрать вещи. Отпусти меня на три дня.
Чжэн подумал, махнул рукой и сказал:
— Ладно.
Черновик у меня был. Почему я не отдал его и не сжег — на то были свои причины. После беседы с Чжэном я отправился домой — жил я там же, в горкоме, на заднем дворе, — и, чувствуя, как колотится сердце, извлек свое письмо со дна сундука. Я еще подумал: «Все несчастья из-за тебя!» — и, не перечитывая — некогда было, — сунул его за пазуху, как бомбу, и поспешно вышел. Я очень боялся, что кто-нибудь задержит меня и обнаружит письмо. Только в поезде я слегка успокоился.
До завода, на котором я проходил «четыре чистки», всего какой-нибудь час езды. Сдавать мне практически было уже нечего. Я сразу понял: на этот раз мне не отвертеться — и поспешил поскорее закончить здесь все свои дела. Товарищи по бригаде знали, что у меня какие-то неприятности, и обходили меня стороной. Войдя к себе в комнату — я там жил один, — я первым делом запер дверь на задвижку и кинулся перечитывать объемистое, в десять тысяч знаков, письмо, которое написал восемь лет назад.
Бумага чуть пожелтела, но листы были сложены аккуратно, знаки выписаны старательно… Лучше бы я его не читал! Мне самому стало не по себе: если б еще там говорилось только про выборы! Содержание письма оказалось намного шире. Я писал, что с той поры, как развернулась борьба против правого уклона, начались нарушения внутрипартийной демократии, а некоторые методы времен большого скачка и нанесенный ими урон являются следствием нарушения принципа демократического централизма. Я поднимал там еще и такие важные вопросы, как образ мыслей и методы работы некоторых руководителей первичных организаций, и уж только затем переходил к необходимости изменить порядок выборов, считая их одним из средств контроля над деятельностью кадровых работников всех ступеней…
«Нет, нельзя отдавать! Ни в коем случае! — воскликнул я про себя. — Стоит отдать, и я — отпетый злодей. И уж тогда за меня так возьмутся… с женой разлучат, с детьми… ну и все такое прочее…» При одной этой мысли я затрепетал…
«Но ведь когда проходит такая большая кампания, — подумал я, — ЦК наверняка наводит порядок в своих архивах. И те письма и предложения, с которыми, по его мнению, надо разобраться, будет, вероятно, отсылать обратно, в соответствующие организации? Да и сама наша организация может послать кого-нибудь за оригиналом. Если это произойдет, будет куда хуже, чем если бы я сам, добровольно отдал черновик. Отдашь по доброй воле — отметят твое «послушание», а может, еще, глядишь, проявят снисхождение. А не отдашь, прослывешь злонамеренным упрямцем и только усугубишь свою „вину“».
«Все это вовсе не обязательно, — подумал я снова, — а может, письмо затерялось? Ведь только представить себе: в стране восемьсот миллионов человек и каждый день от них приходят тысячи, десятки тысяч писем — может, письмо мое руководству и в руки-то не попало, а лежит себе где-нибудь в архиве. Да и мыслимое ли дело — рассылать все эти письма в этакую прорву адресов? А вдруг там — как в бухгалтерии: какие-то бумажки представляют ценность лишь на время, а как решат, что они больше не нужны, их уничтожают — пачками, в установленные сроки. Ах, если бы так оно и было! Нет, лучше не отдавать!
Но ведь я коммунист! У коммуниста не может быть тайн от партии, он должен быть абсолютно искренним. Разве мой отказ отдать письмо не будет проявлением двуличия и низкой партийной сознательности?
Нет! Открыв свою душу Центральному Комитету, я этим уже доказал свою верность партии. А «партия», которую представляет теперь Чжэн Хуайчжун, — это не та партия, какую я ношу у себя в сердце, не этой партии давал я клятву, вступая в ее ряды. И если я теперь что-то от них скрываю — это еще не говорит о низкой моей сознательности…»
Тщательно все взвесив, я решил черновик не отдавать.
Когда душу раздирают противоречия и внутренняя борьба — это тяжко и больно. Но как только примешь решение — сразу становится легче. Я припрятал письмо и решил прогуляться — надо же хоть немного остудить разгоряченную голову! Запер дверь и, выйдя на улицу, бесцельно побрел по ней, миновал ивовую аллею… и сам не заметил, как очутился на окраине. Я поднял голову — и увидел перед собой огороды. Летние овощи уже собрали, осенние еще не посадили, и земля поросла нежной травкой. Я и вправду очень устал и, не противясь отяжелевшему телу, повалился на мягкую прохладную траву. Я глядел на небо — оно было такое синее, а где-то высоко-высоко неподвижно висели облака. И ни звука вокруг — тишина в целом мире! Вот так бы и лежать здесь и никогда не видеть лозунгов с призывом «хватать» такого-то и такого-то, не слышать криков «долой»! Как было бы чудесно! Но за что, за что они меня преследуют? За что клеймят?! Да все за то же письмо. Чтоб не лез с предложениями… И зачем только мне все это понадобилось? Вон другие все больше помалкивают, даже когда и есть что сказать, неприятных вещей словно бы и не замечают, за замасленный кувшин руками не хватаются — и что, разве им плохо? Знал бы раньше — не затевал всей этой истории! Сам во всем виноват, надо же быть таким простофилей!
Откуда-то донеслось звонкое щебетание — словно колокольчики зазвенели. Я поднял голову: на дерево опустилась стайка пичужек. «Ну что, птахи, — спросил я негромко, — как там у вас, в вашем мире, тоже небось «кампании» проводите? А стоит какой из вас чуть-чуть сфальшивить в своих руладах — вы тоже ее, бедную, песочите?» Пичуги в ответ только пискнули и дружно упорхнули. Тут я услыхал чей-то голос, понукавший скотину; неподалеку от меня крестьянин, погоняя пару волов, тянувших соху, принялся перепахивать огород. Старые волы, тяжело дыша, натянув до отказа постромки, еле передвигали ноги. Крестьянин нахлестывал их кнутом. Но они, словно не чувствуя боли, все так же едва тащились по борозде. Эх, стать бы и мне волом! И соху, и кнут, и тупое бездумье — все бы вытерпел. А у меня, как назло, мозги: хочешь не хочешь — думай. Думай — и молчи.