Современная китайская проза
Шрифт:
Волы приближались ко мне. Да и вечерело уже — пора возвращаться в реальный мир. Я нехотя встал и побрел на завод, в свою холостяцкую келью. Там я еще не раз перечел письмо. И окончательно решил не отдавать черновик; а если письмо все-таки перешлют к нам сверху — что ж, так тому и быть! Но тут возникла другая проблема: как поступить с черновиком? Ведь я давно объявил им, что его у меня нет. Проще всего было бы его сжечь, но вдруг заметят дым в моей комнате: еще вломится кто и застанет меня за уничтожением единственной улики! Нет, жечь нельзя. Изорвать в клочки и выбросить в унитаз? Этот способ вернее. Но, честно говоря, мне было жаль письма. Как-никак, оно — частица моего духовного опыта и, кто знает, может, станет когда-нибудь одним из документальных свидетельств нашей политической жизни и принесет какую-то пользу? Но если его сохранить, то возвращаться с ним на работу никак нельзя. Куда же его спрятать? Я обшарил взглядом стены: выдолбить в стене отверстие, засунуть туда письмо, потом все ровнехонько замазать, чтоб и следа не осталось, — так, конечно, будет
Последующий ход культурной революции опрокинул не только мои прогнозы, но и вообще все и всяческие предположения. Очень скоро бразды руководства кампанией выпали из рук партбюро — испытанный принцип нашего Чжэн Хуайчжуна «топи других, спасай себя» на этот раз ему не помог. Его самого объявили «каппутистом». Погромных дацзыбао о нем было вдвое больше, чем обо мне. Ли Ганьши — тот, что первым пронюхал когда-то о моем письме, — всегда был с Чжэн Хуайчжуном в наилучших отношениях. Теперь он повернул копье против Чжэна и обрушился на него со всей яростью. А в феврале шестьдесят седьмого сколотил вооруженный отряд под названием «Бунт до победного конца!», отобрал у партбюро всю власть и провозгласил себя вожаком. Письмо, само собой, продолжало висеть на мне как тяжкое «преступление против партии», но я уже не был в центре событий — главным нашим «каппутистом» стал теперь Чжэн Хуайчжун. Собственно говоря, этот самый Чжэн Хуайчжун уже лет семь или восемь меня прорабатывал, но в списке его преступлений, откорректированном самим Ли Ганьши, эти его действия квалифицировались отныне как «прикрытие», сам же Чжэн именовался «большим красным зонтом», который якобы меня «прикрывал». Пословица гласит: «Правда — она прямая, да только путь к ней извилист». Путь теперь выпрямили — но почему-то правда искривилась до неузнаваемости!
Как-то раз Ли Ганьши лично затребовал меня и Чжэн Хуайчжуна к себе на допрос — видать, подручные его уже вымотались. Он восседал в кресле-вертушке и встретил нас ехидной улыбкой:
— Та-ак — секретарь со своим замом, нечего сказать, хороша парочка! Ну вот, раньше вы друг друга покрывали, играли в показную критику, ломали перед всеми гнусную комедию, зато теперь как два жука на одной нитке, и уж на сей раз увильнуть не удастся! Ну а сейчас я желаю, чтоб вы надавали друг другу затрещин. А ну давай, Чжун Шупин, врежь ему первый! А ты, Чжэн Хуайчжун, подставляй морду!
Я в жизни никого не бил. Пусть этот Чжэн меня и прорабатывал — разве поднимется у меня рука на него? Я стоял, не зная, как быть. Молодчики Ли Ганьши на меня наседали, а глаза Чжэн Хуайчжуна извинялись и молили: «Ну, давай же, Шупин, бей…» Я нерешительно провел рукой по его голове. Ли Ганьши вскочил:
— Я научу тебя, как надо бить!
И принялся наотмашь хлестать меня по обеим щекам:
— Вот так! Так надо бить!
А месяца через два и город, и горком разбились на две большие фракции. Они захватывали и перезахватывали друг у друга власть, вступали в вооруженные схватки — а нас, прежнее начальство, просто отпихнули в сторону. По чистой случайности я продержался «на обочине» до самого шестьдесят девятого года. За это время, сидя дома, я основательно проштудировал Маркса, Ленина, председателя Мао, читал на улицах дацзыбао. А когда в шестьдесят девятом меня, уже официально, «освобождали» от должности, причиной явилось все то же «письмо». Кое-кто предлагал послать в ЦК за подлинником. Другие возражали: если ЦК не отослал письмо обратно, значит, дает тем самым понять, что вопрос этот не имеет большого значения. А поскольку тогда же предстояло выделить людей для отправки на длительный срок в сельскую производственную бригаду, то всем было уже не до меня и не нашлось охотников лишний раз канителиться с моим письмом. Однако комедию с «освобождением кадрового работника от должности» все же требовалось разыграть. Было устроено общее собрание, я выступил с «самокритикой», и все остались довольны. А затем весь наш кадровый состав: и тех, кто прорабатывал, и тех, кого прорабатывали, — всех подчистую замели в деревню: словчить и отвертеться не удалось уже никому.
После разгрома «четверки» почти все кадровые работники городского комитета партии и бюро горкома — кроме всем ненавистного Ли Ганьши и нескольких его головорезов, взятых под следствие, — вернулись обратно
И кто мог подумать, что два с половиной года спустя после разгрома «четверки» у меня снова возникнут осложнения из-за письма!
На одном из совещаний по вопросам кадровой учебы был поднят вопрос о ранах и язвах, от которых столько лет страдала наша партия. Товарищи попросили меня выступить с заключительным словом. И было в моем выступлении такое место: «…я считаю, что величайшей язвой, от которой страдала в те годы наша партия, было нарушение внутрипартийной и социалистической демократии. Никто не решался говорить правду. Точь-в-точь как только что здесь рассказывали: на митингах врали, на собраниях болтали, разве что дома иной раз отводили душу. А демократия — это когда каждый может обнародовать свое мнение, смело критиковать разные отрицательные явления и обсуждать важные государственные вопросы, смело искать новые теоретические решения и исследовать новые проблемы. Государство и нация, у которых всеобщее состязание во лжи входит в обычай, стоят на краю гибели. Даже если все разом заговорят, небо от этого не рухнет и мы с вами не пропадем. А иначе ведь можно погубить себя, погубить партию и страну! И это не пустые слова — все подтвердилось на практике! Лишь когда каждый сможет смело высказывать правду и смело действовать — пусть даже иногда и ошибаясь, — страна будет развиваться и процветать… Чтоб уяснить эту простейшую истину, мы в свое время заплатили слишком высокую цену!»
А несколько дней спустя я поехал в командировку в Пекин. Апрельский Пекин утопал в весеннем тепле и цветах. И в политике наступила весна — все было проникнуто духом третьего пленума[6]. Покончив со служебными делами, я навестил столичную родню и друзей — порадовался вместе с ними, что удалось выжить в такое лихолетье, и досыта нагоревался…
Когда я был в гостях у одного из старых друзей, он радостно сообщил мне:
— Комиссия партийного контроля при ЦК только что издала проект документа — «О некоторых нормах внутрипартийной политической жизни». Почитай — до чего здорово! Там обобщен и положительный, и отрицательный опыт нашей внутрипартийной жизни за несколько десятилетий. Если будем соблюдать эти нормы — партию ждет большое будущее.
Он вынул документ из ящика стола и передал мне. Я внимательно прочел его дважды. Там было записано все, что мне хотелось сказать по поводу нашей внутрипартийной жизни за последние двадцать лет. И притом намного полнее, глубже, систематичнее, чем я все это себе представлял. Ну а насчет отмены обезлички на выборах давалась совершенно четкая установка. От радости я чуть не расплакался…
Вернувшись домой, я решил: пришло время и моему письму выйти на волю. Назавтра как раз было воскресенье. Я сел в поезд и отправился на завод, где проходил когда-то свои «четыре чистки». Дом, в котором я жил и спрятал свое письмо, стал общежитием для рабочих и служащих. Когда я отворил дверь в бывшую свою комнату, меня встретил пожилой рабочий. Не говоря ни слова, я бросил взгляд на стену над окном — туда, где было спрятано письмо. В этом самом месте новый хозяин пробил дыру для дымохода. По трубе стекал маслянистый нагар.
Я торопливо спросил:
— Товарищ, когда ты пробивал дыру в стене, не видал — там бумаги были спрятаны?
— А в чем дело? Ты сам-то кто?
Я подробно рассказал ему о себе и изложил содержание письма.
Тут старик бросился пожимать мне руку:
— Как же! Как же! Случилось-то все в семьдесят третьем — мы только-только сюда перебрались. В комнате было холодно, вот мы и решили поставить печку; стали пробивать дыру под дымоход и нашли твое письмо. Я его много раз перечитывал — там все здорово было написано. Если бы в самом деле выбирали так, как ты предлагаешь, разве мог бы Линь Бяо с «четверкой» бесчинствовать столько лет? Только ведь по тем временам такое письмо было штукой опасной. А уничтожить его тоже было жалко. Вот я и выдолбил рядом с дымоходом углубление, да в нем и припрятал.
С этими словами старик снял печную трубу, пошуровал кочергой в отверстии для дымохода и вытащил мое письмо.
Оно так и лежало в полиэтиленовом пакете целехонькое, только бумага еще больше пожелтела…
Не прошло после этого и нескольких дней, а уж откуда-то повеяло новым ветром — вдруг начались разговоры, будто с этим самым раскрепощением сознания и развитием демократии хватили, пожалуй, через край; кое-кто даже засомневался — уж не слишком ли вправо качнулся третий пленум; поговаривали, будто партия вновь собирается выступить против правого уклона, и т. д. и т. п. Некий товарищ сообщил мне, что о моем заключительном слове на недавнем совещании по кадровой учебе уже доложено секретарю Чжэну. А Чжэн, привыкший действовать по принципу «куда ветер дует», счел это выступление «демагогией», попыткой вырвать у партии демократические уступки, что равносильно попытке ослабить партийное руководство, и, наконец, «новым изданием» пресловутого моего письма пятьдесят восьмого года. Он был поражен: как это я, пережив культурную революцию, так и не изменил своих взглядов. И решил провести по этому случаю расширенное заседание бюро, дабы, рассмотрев этот новый вопрос вместе с прежним моим письмом, прийти мне «на помощь»…