Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)
Шрифт:
Здесь с идеологическим замыслом - показать духовное родство между Лениным и человеком эпохи Ленина соперничает и нечто иное: чувство собственного достоинства Автора, у которого есть свои отношения с Временем, и он сам, силой оживающей памяти отвоевывает у забвенья свою Историю. Такая позиция Автора предполагалась еще в самом начале сюжета, когда он сказал: "Ленин - мой современник".
И тогда оказывается, что вольное обращение Автора с Временем свободные перемещения его из прошлого в настоящее и обратно, нарушения какой бы то ни было хронологической последовательности, то, что он сам называет "чувством потери времени", на самом деле есть освобождение из-под гнета времени и овладение им, подчинение времени власти Памяти. Память в повести Катаева есть таинственное свойство души, и она осуществляет
Таким образом, в повести "Маленькая железная дверь в стене" под прикрытием ленинской темы Катаев впервые в своей творческой практике выстроил предельно субъективированную художественную модель, в которой высшей инстанцией, созидающей мир и одухотворяющей его, противостоящей смерти и забвению, выступает творческая энергия личной памяти. Эта, в сущности, неомодернистская концепция вытесняет собою всякие ритуальные банальности так называемой "ленинианы", которым отдает дань автор, прежде всего потому, что она, эта концепция, не декларируется, а материализуется в самой поэтике до крайности субъективированного дискурса. Катаев здесь едва ли не первым столь глубоко освоил семантический потенциал форм организации повествования и хронотопа, которые были разведаны модернистскими системами, воплотив в них свою концепцию бессмертия смертного человека.
"Замена хронологической связи ассоциативной": повесть "Святой колодец"
Разведав при помощи в некотором роде "маскировочной" по-бести "Маленькая железная дверь в стене" новую дорогу, Катаев Решительно пошел по ней.
И первым действительно свободным (за малыми исключениями) от оглядок на идеологические и эстетические табу произведением Катаева стала его следующая повесть - "Святой колодец" (окончена в 1965 году). Сны и воспоминания, строки из стихотворений, осязаемо "вещные" подробности и фантасмагорические видения, задиристые рассуждения о "мовизме" и завораживающая мелодика изящных описательных фраз, да невозможно даже перечесть все те "куски", "осколки", которые, словно в калейдоскопе перемешались в повествовании, свободном от привычных фабульных условностей. Создается иллюзия полнейшей свободы повествования от власти автора-творца, от "умысла". Есть только человек и мир его души, в котором текут, непонятным образом наплывая друг на друга, картины, жесты, настроения, мысли. . .
Эта иллюзия настолько убедительна, что ее приняли всерьез некоторые литературоведы. Например, М. Б. Храпченко писал о том, что "раскованным" типом повествования "охотно пользуется, например, такой крупный мастер, как В. Катаев". Критик отмечает, что при несомненных новых творческих возможностях которые открывает ассоциативное повествование, "неограниченное подчинение авторского рассказа принципам, мотивам ассоциативности нередко ведет к его аморфности, зыбкости"*172. Следует посмотреть: так ли уж "раскованно" повествование у Катаева, так ли уж несет его по волнам вольных ассоциаций? Или все это очень тонко и целеустремленно организованная иллюзия раскованности?
Отметим, что Катаев в общем-то позаботился о "жизнеподобной" мотивировке фантастически-ассоциативной структуры книги. Начинается она с того, что героя готовят к операции, его усыпляют ("Я вам обещаю райские сны.
– Цветные?
– Какие угодно, - сказала она и вышла из палаты. После этого начались сны"). И потом по ходу повествования несколько раз, возвращая нас к мотивировке, писатель вводит напоминания, связанные с болезнью, ожиданием операции, приготовлениями к ней и т. д.
Своеобразной реалистической мотивировкой, возвращающей фантасмагории и сны на землю, становятся в "Святом колодце" и варианты названий, которые перебирает повествователь:
"Название: после смерти"; ". . . Как труп в пустыне я лежал"; "Нет, не так: В звезды врезываясь"; "Да, самое лучшее: в звезды врезываясь"; "Книга превращений. Концерт. Репортаж"; "И вырвал грешный мой язык"; "Может
Одновременно эти варианты, выплывая из текста, становятся некими ориентирами, ведущими читателя по ассоциативным мосткам и переходам "Святого колодца".
Но внутри этого внешне мотивированного мира снов и воспоминаний полностью владычествует сознание героя. Он субъективирует даже пространство и время, обращая их в формы выражения своего состояния и переживания. Даже жизнь и смерть в "Святом колодце" начисто лишаются своего физического смысла, а определяют только одно - жизнь или смерть души.
Вот обещанный "райский сон". Мир по ту сторону. Но лирический герой не испытывает никакого пиетета перед тем, что называли инобытием. К грусти примешивается задиристо-ироническое начало. Даже высшие категории, которыми с трепетом обозначали нечто запредельное, основательно снижены живым, практичным взглядом героя: "Вечность оказалась совсем не страшной и гораздо более доступной пониманию, чем мы предполагали прежде"; "Когда-то мы с женой дали слово любить друг друга до гроба и даже за гробом. Это оказалось гораздо проще, чем мы тогда предполагали". А в упоительных описаниях гастрономических яств, изготовленных "не иначе как ангелами", или галантерейной роскоши "пряничного домика", где пребывают герой и его жена, или "старого нормандского овина", оборудованного чудесами райской сантехники, - во всем этом сквозит крепкая ирония героя, не поддающегося ни на какие соблазны безболезненного, бестревожного инобытия, коли оно лишено жизни. "Все это было очень мило, но безмерно тоскливо".
И герой оживляет этот постно-благостный райский мир. Силой бессмертной любви он взламывает его запоры. Вызванные любовью героя, охраняемые ею, прошли к нему невредимыми через "геенну огненную" те, кто ему был дороже всего и после жизни, всегда, везде*173. Это внучка - "Я почувствовал страстное желание увидеть внучку, втащить к себе на колени, тискать, качать, щекотать, нюхать детское тельце, целовать маленькие, пытливые воробьиные глазки, только что ставшие познавать мир". Это сын - "И все же у меня рванулась и задрожала душа от любви к этому долговязому и страшно худому молодому человеку, нашему сыну". Это дочь с ее "Здравствуй, пулечка, и здравствуй, мулечка". ("Я всегда с удовольствием целовал ее мягкие, теплые щеки и шейку". ) А потом являются друзья и знакомые, те, к кому при жизни возникла прочная привязанность.
А вот мир воспоминаний, врывающихся в сон: эпизод из какого-то послевоенного лета, посещение южной "ковровой столицы", путешествие в Соединенные Штаты. Но самые что ни на есть бытовые, конкретные реалии времени, места, среды под причальным взглядом лирического героя оборачиваются так, что становятся образами ирреальности, безжизненности. Адские запахи бензина, жидкого асфальта, искусственной олифы, "гирлянды сушек и баранок, развешанные над бюстом, как странных окаменелости", архитектура - "порождение какого-то противоестественного ампира", хлопья снега в южной столице, бесконечная ночь с фантастическими явлениями говорящим котом и человеком-дятлом, молодая старуха, энергично ведущая длинный автомобиль, костюм, просто костюм на плечиках, которого как живого, с почтительным полупоклоном препровождают в особняк, роковое ожидание беды, которое оборачивается трагикомической встречей со старым чистильщиком, обирающим нашего героя на колоссальную сумму - пятьдесят центов.
Этот реальный мир обращен в мир адский, мир потусторонний. При описании ночного пира в "ковровой столице, любимой провинции тетрарха" у самого героя возникает прямая ассоциация с адом: ". . . ночь тянулась без исхода, и я всем своим существом чувствовал приближение чего-то страшного. Можно было подумать, что всему этому - как в аду - никогда не будет конца. Однако это оказался не ад, а чистилище".
В повествовании о путешествии в Соединенные Штаты появляются уже знакомые нам по описанию "потустороннего мира" детали: в кармане героя "сорок бумажных долларов со слегка обуглившимися уголками". Подобные детали в этом воспоминании-сне обретают дополнительный смысл. Глядя на треугольный лоскуток с надписью "Spearhead" на рукаве американского солдата, соседа по самолетному салону, герой думает: