Спиридион
Шрифт:
Все это продолжалось довольно долго. Монахи множили молитвы и мессы, дабы, как они говорили, упокоить эту неприкаянную душу, но чудо прекратилось, лишь когда со смерти Эброния прошел год. Однако весь следующий год монахи все равно не осмеливались переступать порог залы капитула с полудня до часу дня. Поскольку в монастырях всем вещам присваивают условленные наименования, этот роковой час назвали Miserere: ведь все то время, пока продолжалась прогулка призрака, послушники, назначаемые настоятелем, пели в галерее именно этот псалом. После того как призрак перестал являться в залу, она вновь сделалась доступной для монахов с полудня до часу дня, однако обитатели монастыря утверждали, что, если в полдень луч солнца падает на портрет Эброния, глаза его загораются и оживают.
Я никогда не смеялся над этим преданием, никогда не презирал его. Оно нравилось мне до чрезвычайности, и задолго до того, как я близко узнал Фульгенция, меня волновала судьба ученого аббата, чья мятежная душа, возможно, до сих пор не нашла упокоения на небесах из-за отсутствия друзей достаточно отважных или христиан достаточно набожных, чтобы вымолить ему прощение. Так простодушна была моя вера, что я вознамерился стать защитником Спиридиона перед судом Господа и каждый вечер перед сном с чувством молился за него
Осторожность, однако, заставляла меня скрывать сочувствие к Спиридиону. Монахи-инквизиторы не оценили бы чистоты моей симпатии. Решение Фульгенция, избравшего меня своим другом и утешителем, удивило меня не меньше, чем всех остальных. Иных решение это оскорбило, но никто не счел возможным поставить его мне в вину; я не искал дружбы Фульгенция, и потому никто не заподозрил меня в сговоре с ним. В ту пору я был самым правоверным и ревностным католиком; больше того, я с такой горячностью исполнял все католические обряды, что снискал если не расположение, то, по крайней мере, уважение настоятеля и его присных. Прошло уже четыре года с тех пор, как я принес обеты, но я еще не утратил пресловутой пылкости новообращенного.Я любил католическую религию со страстью, она казалось мне священным ковчегом, в котором я всю жизнь смогу чувствовать себя недосягаемым для волн и ураганов моих страстей; страсти между тем бурлили в моей душе, и я чувствовал, что они способны разбить все доводы мудрости, словно стеклянную перегородку; принудить меня к повиновению могли лишь те идеи, что скрывались за словом таинство,ибо они одни были способны приказывать моему воображению или, по крайней мере, усыплять его. Я лелеял мысль о божественном откровении, которое кладет конец всем спорам и обещает людям даровать в обмен на покорность ума вечное блаженство души. Откровение это казалось мне несравненно выше всех мирских философий, творцы которых тщетно ищут счастья в скоротечном мире и не умеют с помощью своих рассуждений побороть отпущенные ими же самими на волю инстинкты физические! Я овладел едва ли не всеми построениями схоластики и проповедовал богословие с воодушевлением апостола, употребляя все имевшиеся у меня способности к спору и анализу для прославления веры, не признающей ни анализа, ни споров.
Итак, на первый взгляд не было человека, менее подходящего для того, чтобы унаследовать тайну Эброния. Однако был в моей жизни поступок, доказавший старому Фульгенцию твердость моего характера. Один послушник рассказал мне о совершенном им проступке, и я посоветовал ему покаяться в содеянном своему духовнику. Он моего совета не послушался, прегрешение его сделалось известно, равно как и моя о том осведомленность. Молчание мое сочли едва ли не соучастием и, чтобы дать мне возможность обелить себя, попытались склонить меня к более подробному рассказу о прегрешении этого юноши, иначе говоря, к доносу. Вместо этого я предпочел взять вину на себя. В конце концов он во всем признался, а меня оправдали. Однако запирательство мое было сочтено великим грехом, и настоятель в присутствии всей братии бросил мне упреки в выражениях весьмах оскорбительных, особенно для человека с нравом гордым и обидчивым. Настоятель наложил на меня суровую епитимью и, видя изумление и уныние, которые этот приговор вызвал у собравшихся вокруг меня испуганных послушников, прибавил:
– Нам жаль карать так строго монаха, который до сих пор отличался столь исправным поведением и столь ревностным исполнением своего долга. Мы охотно простили бы вам этот проступок, ставший первым серьезным прегрешением в вашей монашеской жизни. Мы сделали бы это с радостью, если бы вы выказали больше доверия к нам, если бы вы смиренно склонились перед нашей отеческой властью и, признав свою неправоту, торжественно пообещали никогда более не выказывать такой строптивости, согласной лишь с мирскими представлениями о честности и порядочности.
– Отец мой, – отвечал я, – по всей вероятности, грех мой велик, раз вы осуждаете меня; однако Господу не угодны дерзкие обеты, и если мы не желаем его оскорбить, то должны возносить к небесам не клятвы, но смиренные пожелания и пламенные молитвы. Его проницательности нам все равно не обмануть, слабость же наша и самонадеянность не вызовут у Него ничего, кроме смеха. Итак, я не могу обещать вам того, чего вы требуете.
Такие речи монахам вести не пристало; однако вспыхнувшее в моей душе возмущение помогло мне ощутить, сколь велика разница между самой верой и тем, как используют ее люди в сутанах. Настоятель не знал, как опровергнуть мои слова. Поэтому он сказал мне с лицемерным состраданием и плохо скрытой досадой:
– Я буду вынужден оставить в силе свой приговор, раз вы не хотите обещать мне, что в будущем не совершите подобного проступка вторично.
– Отец мой, – отвечал я, – я предпочту принять наказание вдвое более суровое за то, что совершил сейчас.
Я исполнил обещание; я умерщвлял свою плоть так безжалостно, что мне приказали прекратить эти истязания. Карая себя сам по велению собственной гордыни, я становился неуязвим для кар, измышленных другими людьми, и таким образом, не подозревая об этом или, во всяком случае, этого не желая, настраивал против себя настоятеля с присными и вселял в их сердца тревогу. Характер мой благодаря этому эпизоду открылся с совершенно неожиданной стороны, и Фульгенций поразился моему упорству. У него даже вырвались удивительные слова: во времена аббата Спиридиона, сказал он, ничего подобного произойти не могло.
Тут уже поразился я и, оставшись наедине с Фульгенцием, спросил у него объяснения этих слов.
– Слова эти означают две вещи, – отвечал Фульгенций, – во-первых, что аббат Спиридион никогда не стал бы требовать от монаха, чтобы он выдал чужую тайну, а во-вторых, что, если этого попытался бы потребовать кто-нибудь другой, Спиридион покарал бы любителя доносов и вознаградил их ненавистника.
Я был донельзя удивлен этим признанием – быть может, единственным, на какое отважился Фульгенций за долгие годы монастырской жизни. Вскоре
Несмотря на смиренное терпение, с каким монах этот переносил свой недуг, несмотря на мое присутствие, скрашивавшее его жизнь и доставляшее ему радости откровенной беседы, было очевидно, что его непрестанно грызет какая-то забота; чем острее предчувствовал он свою кончину, тем невыносимее, кажется, становилась эта тяготившая его душу таинственная тоска. Наконец, когда смерть подошла совсем близко, он полностью открылся мне и сказал, что благодаря твердости принципов и характера я единственный, кто достоин узнать священную тайну. Твердость принципов должна была, по его мнению, уберечь меня от погружения в бездны ереси, а твердость характера – от искушения выдать секрет Спиридионовой рукописи. Фульгенций желал уберечь меня от знакомства с нею, однако добавил, что, по мнению Спиридиона, если бы я окончательно потерял веру и предался атеизму, рукопись его, хотя и сама не свободная от мыслей еретических, несомненно возвратила бы меня к вере в Бога и к основам истинной религии. В этом отношении рукопись представляла собою сокровище, которое не следовало оставлять под спудом, поэтому Фульгенций взял с меня клятву, что, если у меня самого не возникнет потребности познакомиться с творением Спиридиона, я не унесу его тайну в могилу и перед смертью передам ее надежному другу. Признания доброго старца были путанны и противоречивы. Казалось, его мучили сразу две совести: одну тревожил неисполненный долг дружбы, другую – боязнь адских мук. Тревога Фульгенция умиляла меня, и мне не приходило в голову строго судить его в минуту столь торжественную и столь мучительную. С другой стороны, я начинал ощущать себя в том же положении, что и он. Я был католиком и еретиком одновременно; творя одной рукой крестное знамение по законам Римско-католической церкви, я погружал другую руку в могилу Спиридиона, дабы напитаться духом мятежа и анализа или, по крайней мере, дабы стать этому духу защитником. Понимая вполне муки умирающего Фульгенция, я скрывал от него те муки, какие испытывал сам. Старый монах сохранял ясность ума до тех пор, пока потребность в признании боролась в его душе с сомнениями верующего. Однако лишь только он сделал выбор, как начал дряхлеть на глазах: память его ослабела, и очень скоро он, кажется, забыл все, вплоть до имени своего друга. На смертном одре он стремился в точности исполнить мельчайшие предписания Церкви, а я, оставаясь подле него, беспрестанно читал молитвы и пел псалмы. Он засыпал с четками в руках, а просыпался со словами: Miserere nobis [8] . Можно было подумать, что этими наивными мелочами он желал искупить то колоссальное усилие, какое совершил, исполняя последнюю волю своего друга. Зрелище это меня печалило. Чего же стоит целая жизнь, прожитая в покорности и ослеплении, думал я, если, дожив до восьмидесяти лет, человек обречен умирать, объятый ужасом? Как же переходят в мир иной распутники и безбожники, если святые встречают смерть, бледнея от страха и не веруя в справедливость Господнего суда?
Однажды ночью Фульгенцию стало хуже; его мучили кошмары. Он попросил меня посидеть рядом с ним и разбудить его, если он забудется сном. Ему постоянно мерещился приближающийся к его постели призрак; впрочем, спустя какое-то время он признавался, что никакого призрака не видел и те смутные и зыбкие формы, которые проплывали перед его глазами, порождены одни лишь страхом. Ночь стояла лунная, и это обстоятельство пугало Фульгенция особенно сильно. Именно в ту ночь, движимый эгоистическим любопытством, я вырвал у него признание, которое он не решался сделать прежде, и заставил его рассказать о встречах с призраком Спиридиона. Рассказ этот, однако, был весьма сбивчивым, ибо разум умирающего мутился. Мне удалось узнать только одно: призрак не являлся Фульгенцию больше пятидесяти лет, но примерно за год до начала смертельной болезни видение стало повторяться вновь. При полной луне Фульгенций просыпался и видел аббата Спиридиона. Тот сидел возле его постели, не говоря ни слова, и смотрел на ученика с видом печальным и суровым, словно упрекая его в забывчивости и напоминая ему о данном некогда обещании. Заключив из этого, что смерть близка, Фульгенций стал искать человека, которому смог бы доверить свою тайну, и понял, что выбор должен пасть на меня. Он не хотел говорить мне об этом заранее, чтобы не привлекать к нашим отношениям внимания настоятеля с присными и не подвергать меня гонениям с их стороны.