Спиридион
Шрифт:
Однако у него оставалось еще достаточно воли, чтобы скрывать свои душевные терзания от окружающих. Бледность его чела, медлительность походки, слезы, украдкой стекавшие порой по впалым щекам, выдавали муки, терзавшие его душу, однако источник этих мук оставался неизвестен. Покров печали укрывал тайну настоятеля от глаз монахов. Он никому не открывал причину своей тоски, и потому никто не мог сказать, проистекала ли она от безнадежного неверия или от чересчур пламенной жажды веры, которую ничто на земле не способно было утолить. Впрочем, никто бы и не заподозрил аббата Спиридиона в безверии. Он с такой безукоризненной четкостью следовал всем предписаниям католической церкви и так образцово исполнял все ее обряды, что не давал врагам ни повода, ни причины для упреков. Неподкупная добродетель воздвигала преграду на пути пороков, которым предавались монахи, а неутомимое трудолюбие служило укором их подлой лености, и потому все они дружно его ненавидели и жадно искали способов его погубить; однако, не находя в его поведении и намека на прегрешение, они были вынуждены копить злобу и удовлетворяться зрелищем тех мучений, какие он причинял себе сам. Эброний видел монахов насквозь и, хотя и презирал их беспомощные потуги, возмущался их бессердечием. Поэтому в те редкие мгновения, когда он отвлекался от своих внутренних тревог и бросал взгляд вовне, он жестоко мстил монахам за их козни. Насколько мягко держался он с людьми добрыми, настолько же сурово порицал людей дурных. Сострадая слабым и сочувствуя немощным, он не прощал распутников и не знал жалости к лжецам. Больше того, верша сей справедливый суд, он, казалось, ненадолго забывал о своих терзаниях. Возвышенная душа по-прежнему алкала возможности творить добро. Утратив четкие правила и разочаровавшись в абсолютных законах, он, однако же, повиновался во всех своих поступках голосу некоего инстинктивного разума, которого не отринул бы и не ослушался ни при каких обстоятельствах и который указывал ему путь к истине и
Впрочем, презренная монашеская свора не осмелилась высказать свое мнение открыто и распространяла свои наветы тайно, не дерзая напасть на учителя в открытую. Ужас, который внушали этим глупцам привидевшиеся им колдовские проделки, охранял настоятеля куда более надежно, чем почтение, какого заслуживали его гений и добродетель. Монахи ожидали, что, подобно огню поядающему из облака, из глубокой тайны, окружающей аббата, родится некое страшное чудо. Благодаря этому Эброний смог провести последние годы, ему отпущенные, в спокойствии. Почувствовав же приближение смертного часа, он призвал к себе Фульгенция, к которому питал чувства отеческие. Он сказал Фульгенцию, что отличил его среди прочих монахов по причине искренности его сердца и пламенной любви ко всему прекрасному и истинному, что уже давно назначил его своим духовным наследником и что хочет открыть ему душу. Рассказав Фульгенцию историю своих исканий и дойдя до последнего периода, он на мгновение задумался, словно не осмеливаясь произнести слова решающие, окончательные, а затем промолвил: «Дорогое дитя мое, я посвятил тебя в историю всех моих борений, всех моих сомнений, всех моих верований. Я поведал тебе обо всем хорошем и обо всем плохом, обо всем истинном и обо всем ложном, что нашел я во всех религиях, какие исповедовал. Тебе быть судьей, тебе произнести приговор. Если ты сочтешь, что я не прав, если католическая религия, которую ты исповедуешь с самого детства, удовлетворяет в равной мере и твой ум, и твое сердце, тогда не следуй моему примеру, сохрани свою веру. Человеку надлежит оставаться там, где ему хорошо. Переход от одной веры к другой пролегает через такие бездны, что я не стану понуждать тебя к этому против твоей воли. Премудрость господня оделила каждое растение особой почвой и особым ветром: роза цветет на равнине, овеваемая бризом, кедр растет в горах, колеблемый ураганом. Есть умы дерзкие и любознательные, которые алчут истины и повсюду ищут ее одну; есть другие умы, более робкие и скромные, которым нужнее всего покой. Если бы ты походил на меня, если бы первой потребностью твоей души были знания, я без колебаний открыл бы тебе все мои мысли. Я дал бы тебе испить из чаши истины, которую наполнил я моими слезами, и не боялся бы напоить тебя допьяна. Однако ты, увы, не таков! Ты создан не для познания, а для любви, сердце в тебе сильнее ума. Ты привязан к католицизму – так, по крайней мере, мне кажется – узами чувства, которые ты не смог бы разорвать без боли; а сделай ты это, истина, во имя которой ты пожертвовал своими привязанностями, не вознаградила бы тебя за твои жертвы. Возможно, вместо того чтобы вселить в тебя силы, она бы их у тебя отняла. Для хрупких организмов эта пища слишком тяжела; одних она животворит, других же удушает. Я не хочу посвящать тебя в то учение, которое составляет гордость моей жизни и утешение моих последних дней, ибо тебе оно, возможно, не принесет ничего, кроме горя и отчаяния. Что знаем мы о душе ближнего? Однако же именно потому, что ты полон любви, от поклонения красоте ты, возможно, перейдешь к потребности в истине, и тогда, быть может, искренний ум твой возжаждет абсолюта. Я не хочу, чтобы в этот час ты тщетно призывал небеса на помощь и чтобы безнадежное невежество исторгало у тебя бесплодные слезы. Я оставляю тебе лучшую часть себя, квинтэссенцию своего ума; в этих нескольких страницах – плод целой жизни, посвященной размышлениям и трудам. Из всех сочинений, писанных мною бессонными ночами, оно одно не стало добычею пламени, ибо оно одно доведено до конца. В нем я высказал себя сполна; в нем – истина. А ведь мудрец велел не зарывать сокровище в землю. Итак, сочинению этому не должно попасть в руки тупых и жестоких монахов. Однако поскольку должно ему оказаться лишь в тех руках, какие достойны к нему прикоснуться, должно открыться лишь тем глазам, которые способны его прочесть, я хочу поставить перед наследниками своими одно условие, хочу подвергнуть их одному испытанию. Я унесу этот труд с собою в могилу, дабы тот из вас, кто захочет его прочесть, отважился одолеть ложные страхи и добыть мою рукопись из гроба, в коем упокоится мой прах. Слушай же мою последнюю волю. Лишь только я испущу дух, положи рукопись мне на грудь. Я сам спрятал ее в чехол из пергамента, который на несколько столетий убережет ее от тленья. Не позволяй никому дотрагиваться до моего тела; обязанность приготовить мой труп к отправлению в последний путь слишком печальна, никто не станет ее у тебя оспаривать. Облачи мои иссохшие кости в саван собственноручно и не спускай глаз с моих останков до тех пор, пока меня вместе с моим сокровищем не укроет земля; ибо и для тебя также не настал еще час познакомиться с написанными мною строками. Ты поверишь мне на слово, но веры твоей недостанет для того, чтобы отражать каждодневные атаки, которые обрушит на тебя католицизм. У каждого поколения, у каждого человека свои умственные потребности, предел коих обозначает и предел тех открытий и завоеваний, какие ему суждено предпринять. Лишь тогда, когда ум твой, подобно моему, ощутит нужду в полном обновлении, лишь тогда сможешь ты с пользою прочесть эти строки, которые я вверяю безмолвию могилы. Лишь тогда сбросишь ты без страха и сожаления старые одежды и с чистой совестью облачишься в новые. Когда этот день наступит, тогда, ни о чем не тревожась и не опасаясь прогневить Господа, не страшась ни камня, ни металла, открой мой гроб и без колебаний погрузи руку в ту горсть иссохшего праха, что прежде была мною. О! в этот час, кажется мне, мое остановившееся сердце затрепещет, подобно заледеневшей траве под первыми лучами весеннего солнца, а ум мой, прервавши круг бесконечных превращений, войдет в непосредственное сношение с твоим: ибо ум не умирает, ум вечно рождает другой ум и вечно его питает; он служит пищей тому, чему дает жизнь, и подобно тому, как в мире материальном всякое разрушение одного здания влечет за собою построение другого, так в мире умственном всякому порыву вдохновения служит ответом другой порыв, связанный с первым узами невидимыми; сообща поддерживают они огонь в святилище ума».
При этих словах жажда познания не разгорелась в сердце Фульгенция сильнее, чем прежде; учитель его был совершенно прав: час искать знаний для этого монаха еще не пробил. Вероятно, аббат мог бы открыть свою тайну людям, наделенным умом более острым и более дерзким; в ту пору он еще сумел бы отыскать таковых в своем монастыре. Однако – и это тоже очень вероятно – Спиридион не мог быть уверен в их искренности и бескорыстии; должно быть, он опасался, как бы сокровище его, попав в руки человека властолюбивого, не стало орудием земного могущества и мирской славы, а сделавшись известным человеку, чья душа бесплодна, а ум чужд любви, не оказалось источником безбожия и рассадником атеизма. Спиридион знал, что Фульгенций, как сказано в Писании, сделан из чистого золотаи что он может не найти в себе сил воспользоваться завещанною святыней, но никогда не употребит ее во зло. Увидев, как смиренно и безропотно слушает возлюбленный ученик признания учителя, аббат с радостью почувствовал, что, решив предоставить ему выбор, поступил совершенно правильно, и взял с него лишь одну клятву – в том, что перед смертью и он в свой черед поведает о священном даре наследнику, достойному воспринять эту тайну. Фульгенций поклялся, а затем воскликнул:
– Но как же, учитель, узнаю я этого человека? А если никто не внушит мне достаточного доверия, могу ли я надеяться, что вы и из могилы возвысите свой голос, дабы выбранить меня за слепоту или робость? Ведь если свет
– Никакой свет никогда не гаснет, – отвечал аббат, – а мгла, окутывающая то, что доступно разуму, легко рассеивается перед человеком великодушным и искренним. Ничто не пропадает; не умирает даже внешний облик человека; разве можно будет сказать, что я исчез из этого мира и что образ мой изъеден могильными червями, если он сохранится в сокровенных глубинах твоей памяти? Разве смерть разорвет узы нашей дружбы? Разве можно назвать ушедшим из жизни то, что сберегается в сердце друга? Разве для созерцания возлюбленного существа душе потребно зрение телесное, разве не является она сама зеркалом, в котором все отражения сохраняются вечно? Скорее море перестанет отражать небесную лазурь, чем образ любимого исчезнет из памяти любящего; да и художники, запечатлевающие физический облик человека на полотне или в мраморе, также даруют умершим род бессмертия.
Таковы были последние беседы Спиридиона с его другом. Между тем вскоре Фульгенцию довелось пережить целый ряд происшествий, о которых он не однажды рассказывал мне самым подробным образом и на которые я призываю тебя обратить самое пристальное внимание.
Фульгенций не мог свыкнуться с мыслью о близкой смерти учителя и друга. Напрасно врачи убеждали монаха в том, что настоятелю осталось жить совсем немного дней, ибо болезнь его вступила в такую фазу, когда медицина становится бессильна, а надежды – беспочвенны; Фульгенций не верил, что этот человек, чей ум и характер сохраняют прежнюю мощь, вот-вот испустит дух. Никогда еще не выказывал Спиридион такой ясности и выразительности в речах, такой тонкости в суждениях и такой широты во взглядах. Стоя на пороге иной жизни, он сохранял еще довольно энергии и силы, чтобы входить в мельчайшие подробности жизни земной. Не оставляя монахов своими попечениями, он увещевал каждого так, как тот заслуживал: злых горячо призывал возвратиться к добру, добрых укреплял отеческими наставлениями. Горе Фульгенция трогало и тревожило его куда больше собственных физических мук, а любовь к этому юноше заставляла забыть о том торжественном и страшном шаге, какой предстояло сделать ему самому.
Тут отец Алексей, видя, что глаза мои наполнились слезами, а губы припали к его ледяной руке, прервал свой рассказ: слишком сильно было сходство между нашим с ним положением и тем, какое он описывал. Он понял меня, с силой пожал мне руку и продолжал:
– Спиридион, предчувствуя, что после того, как прервется нить его жизни, нежное и страстное в своих привязанностях сердце Фульгенция не выдержит утраты и разобьется, пытался смягчить тот ужас, какой вызывает в сердце каждого католика мысль о смерти; он описывал своему ученику этот переход от существования скоротечного к жизни вечной тоном самым безмятежным и умиротворенным.
– Я плачу не о вашей смерти, – отвечал Фульгенций, – я плачу о нашей разлуке. Не ваше будущее тревожит меня, я знаю, что из моих объятий вы перейдете в объятия любящего вас Господа; но сам я останусь стенать на бесплодной земле, сам я осужден влачить безрадостное существование среди людей, из которых ни один никогда не заменит мне вас!
– О дитя мое! Не говори так, – отвечал аббат. – Провидение печется о людях добрых, о сердцах любящих. Отняв у тебя друга, который выполнил свой долг по отношению к тебе, оно подарит тебе в старости нового друга – верного товарища, любящего сына, преданного ученика, который скрасит твои последние дни так же, как ты скрашиваешь мои.
– Никто не сможет любить меня так, как я люблю вас, – продолжал Фульгенций, – ибо я никогда не буду достоин такой любви, какую вы внушаете мне; а если даже я и удостоюсь подобной награды в старости, то до этого пройдет еще так много долгих лет: ведь я еще совсем молод! Подумайте о том, как сильно буду я страдать все эти годы без поддержки и опоры, как плохо мне придется без ваших советов и вашего ободрения!
– Послушай, – отвечал ему аббат, – я поделюсь с тобой одной мыслью, она уже несколько раз посещала меня, но до сих пор я не придавал ей значения. Тебе известно, что никто не чужд так, как я, грубым выдумкам, к которым прибегают монахи, желая запугать паству; ничуть не больше нравятся мне экстатические видения, посредством которых невежественные фантазеры или подлые обманщики удовлетворяют свою ненасытную алчность или свое жалкое тщеславие; однако я верю в видения и сны, которым случалось порой внушать благодетельный страх или вселять животворную надежду в умы чистые, вдохновенные и набожные. Мне кажется, что самый холодный, самый просвещенный разум не может не верить в чудеса. К числу явлений сверхъестественных, которые не только не отвращают от себя мой ум, но, напротив, служат ему предметом сладостных мечтаний и смутных верований, принадлежат непосредственные сношения наших чувств с тем, что осталось в нас и вокруг нас от людей умерших, но горячо нами любимых. Я не верю, что труп способен отвалить камень от гроба и на какое-то время ожить, однако порой мне кажется, что некоторые части нашего существа не распадаются мгновенно, что перед тем, как исчезнуть навсегда, мы отбрасываем вовне отражение, которому отпущен более долгий срок жизни, чем нам самим, – так солнце, уже скрывшись за горизонтом, некоторое время еще продолжает слепить наши глаза своим блеском. Признаюсь тебе откровенно: в семье моей жило предание, которое я никогда не имел силы отвергнуть полностью. Согласно этому преданию, предки мои обладали такой огромной жизненной силой, что душа их, расставаясь с телом, переживала потрясение странное, неслыханное. В эти минуты умирающие видели, как собственный их образ отделяется от них и, двоясь, а то и троясь, предстает перед их взором. От матери я знаю, что мой дед-раввин утверждал перед смертью, будто видит по обе стороны своей постели призраки, похожие на него самого и одетые в ту одежду, какую надевал он в праздничные дни, отправляясь в синагогу. Надменному разуму так легко опровергнуть подобное предание, что я никогда не брался его опровергать. Предание это возбуждало мое воображение, и мне было бы огорчительно произнести ему приговор, не подлежащий обжалованию.Я вижу, что речи мои тебя удивляют. На твоих глазах я осуждал так сурово все фантазии наших духовидцев, высмеивал так безжалостно все их галлюцинации, что ты, того и гляди, сочтешь меня утратившим остроту и трезвость ума. Я же, напротив, ощущаю необычайный прилив умственной силы: мне кажется, что никогда еще я не различал так ясно те дали, какие открывает передо мною мир идей новых и неведомых. Когда для смертного наступает пора отказаться от услуг гордого разума, человек искренний, чувствуя, что ему нет больше нужды противиться страху смерти, отбрасывает щит и спокойным взором осматривает поле битвы, им покидаемое. В это-то мгновение он и может понять, что разум и наука, подобно невежеству и лжи, также страдают порою предрассудками и заблуждениями, так же грешат огульным отрицанием и узколобым упрямством. Да что я говорю! В это мгновение человек понимает, что человеческий разум и человеческая наука суть не что иное, как предварительные наброски, новооткрытые перспективы, за которыми открываются перспективы куда более далекие, бесконечные и неизведанные, и перспективы эти кажутся человеку непостижимыми по той причине, что скоротечность его жизни и слабость его сил не позволяют ему проделать хотя бы часть открывающегося перед ним пути. Иными словами, он понимает, что разум и наука его века могущественны лишь по сравнению с разумом и наукой века предыдущего, и с трепетом говорит себе, что те заблуждения, о которых он не может слышать без улыбки, казались его предшественникам последним словом человеческой мудрости. Он догадывается, что и его преемники будут так же смеяться над его премудростью, что все труды его жизни уподобятся дереву, которое однажды принесло плоды, а затем засохло и должно быть срублено под корень. Пусть же ощутит он в это мгновение свою ничтожность, пусть воззрит с философическим спокойствием на череду поколений, которые жили до него, и череду поколений, которые придут после него; пусть улыбнется при виде той промежуточной точки, где прозябал он сам – безвестный атом, незаметное звено бесконечной цепи! – пусть скажет: «Я пошел дальше моих предков, я приумножил или приукрасил сокровище, которое они завоевали». Но пусть не говорит: «То, чего я не сделал, сделать невозможно, то, чего я не понял, есть непостижимая тайна, те преграды, какие встретились на моем пути, не преодолеть ни одному смертному». Ибо подобные речи прозвучали бы кощунственно, и именно они послужили бы предлогом для разжигания тех костров, в какие инквизиторы бросают сочинения новаторские.
В тот день Спиридион не стал продолжать свой рассказ; он закрыл глаза и не промолвил больше ни слова. Однако назавтра он вновь вернулся к разговору, который, казалось, был ему приятен и отвлекал его от мучений физических.
– Фульгенций! – сказал он. – Что может означать слово «прошлое»? Какое действие может скрываться за словами «его не стало»? Не продиктованы ли эти слова заблуждениями наших чувств и беспомощностью нашего разума? Возможно ли, чтобы то, что существовало, исчезло полностью? Возможно ли, чтобы то, что существует, не существовало от века?
– Значит ли это, учитель, – спросил простодушный Фульгенций, – что вы не умрете? Или что я увижу вас и после того, как вас не станет?
– Меня не станет, но существование мое не прервется, – отвечал учитель. – Если ты будешь любить меня с прежней силой, ты будешь видеть, чувствовать, слышать меня повсюду. Облик мой будет стоять у тебя перед глазами, потому что его сохранит твоя память; голос мой будет звучать в твоих ушах, потому его сохранит память твоего сердца; ум мой будет беседовать с твоим умом, потому что душа твоя понимает меня и знает в совершенстве. Быть может даже, – прибавил он, охваченный неким вдохновением и как будто пораженный новой мыслью, – быть может, после смерти я открою тебе то, что мое и твое невежество не позволяют нам узнать и поведать друг другу. Быть может, твои мысли оплодотворят мои; быть может, семена, посеянные мною в твоей душе, принесут много плода, когда ты согреешь их своим дыханием. Молись, молись – и не плачь. Вспомни, как юный пророк Елисей попросил у Господа одной-единственной милости – чтобы дух пророка Илии был на нем вдвойне. Нынче, дитя мое, мы все пророки. Мы все ищем слово жизни и дух истины.