Спиридион
Шрифт:
И мы оба в молчании брались за работу; я не смел углубляться в свои мысли, он – делиться со мной своими.
Более всего раздражала меня его привычка постоянно ссылаться на откровения некоего всемогущего Духа, о котором я не мог составить ясного понятия. Отец Алексей употреблял слово «Дух» в самом широком и смутном значении. Порой он, казалось, именовал Духом Бога, сотворившего мир и вдохнувшего в него жизнь; порой подразумевал под Духом всего-навсего некоего домашнего гения, с которым вступал, подобного Сократу, в тайные сношения. Меня сношения эти приводили в такой ужас, что лишали сна; смежив очи, я вверял себя покровительству своего ангела-хранителя и шепотом заклинал бесов всякий раз, когда перед моим внутренним взором начинали мелькать сонные видения. В эти минуты
Нимало не заботясь о своем здоровье, он презирал любые диеты. Я потерял всякую надежду на его выздоровление. Он отвергал все мои просьбы подумать о себе и, обнаруживая христианскую – чтобы не сказать мусульманскую – покорность судьбе, говорил, что участь его предрешена. Все же, когда однажды я бросился к его ногам и со слезами стал умолять его показаться прославленному врачу, который в это время находился в окрестностях монастыря, он с грустной снисходительностью уступил моим настояниям.
– Ты этого хочешь, – сказал он, – и напрасно. К чему все это? Что может сделать один человек для другого? Ненадолго укрепить физическую оболочку, на несколько лишних дней удержать в теле животную силу! Дух повинуется лишь силе Духа, а Дух, властвующий надо мной, никогда не покорится слову врача, человека из плоти и крови! Когда пробьет мой час, искру моей души сможет разжечь вновь лишь тот огонь, из которого она родилась. Что станешь ты делать с мужчиной, впавшим в детство, старцем, потерявшим разум, телом, лишившимся души?
Тем не менее он согласился принять врача. Тот удивился, найдя человека еще не старого (отцу Алексею было лет шестьдесят, не больше) и обладающего от природы столь крепким телосложением, в состоянии крайнего истощения. Врач счел, что умственные труды подточили физическое здоровье человека, нисколько не заботившегося о своем теле; форма, в которую он облек свой приговор, поразила меня.
– Отец мой, – обратился он к отцу Алексею, – нож изрезал ножны.
– Одним жалким вместилищем меньше, одним больше, какая разница? – с улыбкой отвечал мой наставник. – Главное ведь в том, что лезвие вечно и никому не под силу его уничтожить!
– Да, – согласился доктор, – однако, лишенное защиты, лезвие может заржаветь.
– Если лезвие с зазубринами, пользоваться им все равно нельзя; пусть ржавеет, – сказал отец Алексей. – Чтобы пустить в дело, его надобно переплавить.
Видя, что я единственный, кого всерьез тревожит судьба отца Алексея, доктор отвел меня в сторону и принялся расспрашивать в подробностях об образе жизни больного. Узнав о его нескончаемых ученых занятиях и беспрестанном возбуждении его ума, он произнес, обращаясь к самому себе:
– Очевидно, что печь перегрелась; надежды мало, возвышенный огонь все истребил; единственное, что осталось, – попытаться хотя бы немного угасить этот пламень.
Он велел мне в точности следовать его предписаниям, а после попросил у больного разрешения поцеловать его: за то недолгое время, что врач провел у постели отца Алексея, тот успел покорить его сердце. Это проявление сочувствия к моему наставнику растрогало и опечалило меня; поцелуй слишком походил на прощальный. Доктор намеревался возвратиться в наши края лишь через несколько месяцев.
Средства, им прописанные, вначале оказали действие поистине чудесное. Добрый мой наставник окреп и встал на ноги; пищеварение его улучшилось, по ночам он спал спокойным сном. Но радовался я недолго, ибо чем лучше становилось физическое состояние отца Алексея, тем хуже чувствовал он себя в отношении моральном. Он впал в меланхолию, меланхолия сменилась печалью, печаль – оцепенением, оцепенение – расстройством ума. Затем разные эти фазы стали сменять одна другую по нескольку раз в день, что окончательно расшатало деятельность всего организма. Отец Алексей вновь стал предаваться грезам и размышлять о химерах. Откуда-то вновь явилась ненавистная мне проклятая книга с чистыми страницам, причем он не только читал по ней, но и ежедневно, вооружившись пером, которое он и не думал обмакивать в чернила, покрывал ее страницы невидимыми буквами. Казалось, что глубочайшая тоска и тайное беспокойство грызут его измученную душу и лишают ее равновесия. Впрочем, ко мне он, несмотря ни на что, относился с прежней добротой, с прежней нежностью; как я ни противился, он пытался продолжать наши занятия, однако не проходило и нескольких минут, как он погружался в сон, а затем, проснувшись так же внезапно, хватал меня за руку и говорил:
– Но ведь ты видел его, в самом деле видел? Неужели ты видел его всего один-единственный раз?
– Добрый мой учитель! – отвечал я. – Как хотел бы я привести к вам этого друга, который так дорог вашему сердцу! Присутствие его смягчило бы ваши страдания и оживотворило вашу душу.
Слыша эти слова, он просыпался окончательно и обрывал меня:
– Молчи, несчастный! Молчи! Как смеешь ты говорить об этом? Ты что же, хочешь, чтобы он никогда больше не вернулся и я умер, не повидав его?
Я не смел ни о чем его спрашивать; любопытству не было больше места в моем сердце. Там безраздельно царило сострадание, к которому порой примешивался смутный страх.
Однажды усталость сморила меня и я заснул раньше обычного. Сон мой был глубок и крепок. Мне снился прекрасный незнакомец, разлука с которым так сильно печалила моего наставника. Он приблизился к моей постели и, склонившись надо мной, прошептал: «Не говорите ему, что я здесь, иначе этот упрямый старец непременно постарается меня увидеть, а я хочу прийти к нему не прежде его смертного часа». В ответ я принялся объяснять, как ждет отец Алексей его прихода, я умолял незнакомца навестить моего наставника, чьи душевные муки достойны сострадания. На этом месте я проснулся и сел на постели; ум мой был так потрясен этим сном, что, дабы убедиться, что незнакомец мне пригрезился, мне пришлось открыть глаза и вытянуть руки. Юноша этот, исполненный красоты и кротости, являлся мне трижды. Голос его звучал у меня в ушах, подобно отдаленным звукам лиры, а исходившее от него благоухание напоминало аромат лилий на утренней заре. Трижды я молил его предстать перед моим наставником; трижды просыпался и обнаруживал, что все происходящее – только сон. На третий раз, однако, меня вернул к реальности взволнованный голос отца Алексея; он звал меня. Я бросился к нему в келью; он сидел на кровати, и как ни тускло светил ночник, но я различил всклокоченную бороду и сверкающие глаза учителя и понял, что он вне себя от возбуждения.
– Вы видели его! – вскричал он громким и грубым голосом, какого я никогда от него не слышал. – Вы видели его, а мне об этом не сказали! он говорил с вами, а вы меня не позвали! он покинул вас, а вы не послали его ко мне! Какую же змею пригрел я на своей груди! Вы украли у меня друга! отняли учителя! вы предали, подло обманули, убили меня!
Он упал навзничь на постель и на несколько минут лишился чувств. Я подумал, что он кончается, и принялся растирать ему виски той жидкостью, к которой он обычно прибегал, чувствуя приближение обморока. Я пытался согреть ему ноги полами моей сутаны, а руки – моим дыханием. Однако его дыхания я не слышал, а пальцы его оледенели, словно их сковал могильный холод. Я начинал уже терять надежду, когда он пришел в себя, медленно приподнялся и, уткнувшись лбом мне в плечо, произнес с несказанной кротостью: