Спиридион
Шрифт:
– А солнце светило ярко?
– Оно освещало его лицо.
– Ты видел его только один раз?
Я не смел ответить; я боялся, что стал жертвой иллюзии и собственными заблуждениями лишь укреплю те, во власти которых пребывает Алексей.
– Ты видел его еще один раз! – вскричал он нетерпеливо. – Видел и ничего не сказал мне!
– Добрый мой учитель, что вам за дело до видений, которые, возможно, суть не что иное, как плоды случайного совпадения или простой игры света?
– Анжель, что вы говорите? Сами умолчания ваши для меня красноречивее слов. Говорите, я требую! Если вы не расскажете мне всего, что знаете, я не смогу умереть спокойно!
Не в силах противиться его напору, я рассказал об ужасе, который испытал в ризнице, когда, очнувшись от продолжительного обморока и будучи уверен, что нахожусь в полном одиночестве, услышал чьи-то слова и увидел чью-то тень, причем не мог приискать ни тому, ни другому правдоподобных объяснений.
– Что же это были за слова? – спросил Алексей.
– Обращение к Господу с просьбой спасти жертв невежества и лжи.
– А как он звал того, к кому обращался? Он говорил: «О Дух?» Или: «О Иегова?»
– Он говорил: «О Дух мудрости!»
– А на что была похожа та тень?
– Не знаю. Она явилась из тьмы и растворилась в луче света, падавшем из окна, так быстро, что у меня недостало ни времени, ни отваги, чтобы ее рассмотреть. Но послушайте, учитель, я был уверен, что эти слова произнесли вы, я думал, что вы стояли у окна и говорили с самим собой…
Алексей недоверчиво покачал головой.
– Разве можете вы знать наверное, что не делали этого? Ведь вы в ту пору постоянно бродили по саду и были, как всегда, погружены в собственные мысли?
– Скажи, видел ли ты его еще когда-нибудь? – перебил меня Алексей с силой и страстью. – Ты не хочешь сказать мне всей правды, ты хочешь, чтобы
Я вздрогнул и признался, что этот звук преследовал меня не далее как вчера в зале капитула.
– И ты никого не видел?
Я рассказал о чудесном действии, какое оказали солнечные лучи на портрет основателя монастыря. Отец Алексей исступленно сжал руки и несколько раз повторил:
– Это он, это он!.. Он избрал тебя, он тебя послал, он хочет, чтобы я открылся тебе. Что ж! Я расскажу тебе все. Слушай внимательно и оставь пустое любопытство. Прими мою исповедь, как принимают цветы на заре сладостную небесную росу. Слышал ли ты когда-нибудь о Самуиле Эбронии?
– Да, отец мой, если это то же самое лицо, что и аббат Спиридион.
И я пересказал ему все то, что услышал давеча от казначея. Отец Алексей презрительно пожал плечами и начал свой рассказ:
– В мире плотском люди завещают своим близким богатства материальные. Но бывают узы более благородные и наследство более святое. Тот, кто всю жизнь всеми возможными способами, напрягая все силы, искал истину и в результате усердных трудов и ученых занятий сделал кое-какие открытия в безграничной сфере умственной, тот, не желая унести с собой в могилу отысканное сокровище и позволить исчезнуть во тьме сверкнувшему перед его взором лучу света, спешит избрать среди своих современников человека более молодого, который был бы близок ему по духу и которому он мог бы перед смертью поверить свои мысли и знания, дабы святое дело не прекратилось за смертью первого труженика, дабы другие подхватили его, углубили и расширили и, продолжаясь из рода в род, оно в конце времен осуществилось бы сполна. И поверь, сын мой, что тому, кто берется за продолжение подобных трудов, кто принимает подобное наследство, потребен благородный ум и великое самоотвержение, ведь человеку этому известно заранее, что он не узнает той великой тайны, разгадке которой посвятит всю свою жизнь. Прости мне мою гордыню, дитя мое; быть может, она останется единственной наградой, которую получу я за всю мою многотрудную жизнь; быть может, она окажется единственным колосом, выросшим на каменистом поле, которое я всю жизнь рыхлил в поте лица моего. Я – духовный наследник отца Фульгенция, а ты, Анжель, станешь моим наследником. Отец Фульгенций был здешним монахом; в юности он имел счастье знать основателя монастыря, нашего высокочтимого учителя Эброния, или, как его именуют здесь, аббата Спиридиона. В ту пору Фульгенций сделался для Эброния тем, чем ты, сын мой, сделался для меня; он был юн и добр, неопытен и робок, как ты; учитель любил его, как люблю тебя я, и посвятил его не только в иные из своих тайн, но и в историю своей жизни. Таким образом, то, что я расскажу тебе, я знаю от наследника нашего учителя.
При рождении своем Петр Эбронии носил другое имя. Его звали Самуилом. Он был иудей и появился на свет в деревушке неподалеку от Инсбрука. Родные его, люди очень богатые, позволили ему самостоятельно избрать в ранней юности род занятий. Занятия же, к которым он с самого детства выказывал склонность, были самые серьезные. Он любил уединение и проводил дни, а порою и ночи в прогулках по скалистым горам и узким лощинам родного края. Часто усаживался он на берегу быстрых потоков или тихих озер и долгое время оставался недвижим, внимая плеску волн и пытаясь разгадать смысл, какой вкладывает природа в их голос. Чем старше он становился, тем любознательнее и серьезнее делался его ум. Родители поняли, что надобно дать ему солидное образование, и отправили его в один из немецких университетов. Прошло чуть больше ста лет со дня смерти Лютеpa, и память о нем и о его учении еще жила в сердцах и умах верных его учеников. Новая вера продолжала завоевывать сторонников и, казалось, переживала пору наивысшего расцвета. Реформаты пылали тем же рвением, что и в первые дни, хотя чувство их сделалось более просвещенным, более умеренным. Прозелитизм их ничуть не угас и каждый день завоевывал Лютеровой вере новых адептов. Слыша, как последователи Лютера проповедуют мораль и толкуют догматы, унаследованные лютеранством от католицизма, Самуил не мог сдержать восхищения. Будучи наделен от природы умом искренним и смелым, он тотчас сравнил те доктрины, о каких рассказывали ему теперь, с теми, в поклонении которым он был воспитан, и сравнение это помогло ему понять несовершенство иудаизма. Он сказал себе, что религия, которая создана для одного-единственного народа и отторгает от себя все остальное человечество, религия, которая не дает уму ни удовлетворения в настоящем, ни уверенности в будущем, которая презирает живущую в сердце человеческом благородную потребность в любви и дает людям в качестве закона одно лишь варварское правосудие, – такая религия не подобает прекрасным душам и великим умам, а тот, кто объявляет свою переменчивую волю средь громовых раскатов и внушает свои недалекие мысли рабам, объятым низким страхом, не может быть Богом истинным. Человек искренний и последовательный, Самуил всегда говорил то, что думал, и делал то, что говорил; поэтому, прожив год в Германии, он торжественно отрекся от иудейской веры и принял веру реформатскую. Не умея ничего делать наполовину, он решил, насколько было это в его силах, совлечься ветхого человека с делами его и облечься в нового [5] ; в эту-то пору он и поменял имя и из Самуила сделался Петром. В течение некоторого времени он исследовал новую веру и укреплялся в ней. Вскоре изощрил он свои познания до такой степени, что стал искать противников, с которыми мог бы поспорить, и возражений, которые мог бы опровергнуть. Отважный и деятельный от природы, он, не долго думая, взялся за предприятие самое трудное. Первым католическим автором, которого он принялся изучать, был Боссюэ. Приступил он к нему с некоторым пренебрежением; свято веруя в то, что религия, которую он только что избрал, есть средоточие чистой истины, он презирал все возможные нападки, которым может она быть подвергнута, и опрометчиво почитал смешными неопровержимые доводы Орла из Мо [6] . Однако ироническая его недоверчивость очень скоро сменилась изумлением, а затем и восторгом. Когда он увидел мощную логику и грандиозную поэзию, посредством которых французский прелат защищает Римско-католическую церковь, он сказал себе, что дело, отстаиваемое таким адвокатом, заслуживает по меньшей мере почтения, а затем, следуя естественному ходу мыслей, пришел к выводу, что великие умы посвящают себя лишь великим идеям. Тогда он принялся изучать католическую доктрину с тем же рвением и с тем же беспристрастием, что и доктрину лютеранскую, причем подспорьем служили ему не придирки и насмешки, к каким обычно прибегают сектанты, но разыскания и сопоставления. Он отправился во Францию, дабы получить сведения о церкви-прародительнице от славнейших ее священнослужителей, подобно тому как получил он в Германии сведения о реформатской церкви от священнослужителей-реформатов. Он свел знакомство с великим Арно, с Фенелоном – достойным преемником Григория Назианзина – и даже с самим Боссюэ. Под руководством этих наставников, чья добродетель внушала почтение к исповедуемым ими верованиям, он быстро постиг тайны католической морали и католических догматов. Он нашел в католицизме все то, что составляло в его глазах величие и красоту протестантизма, а именно веру в Бога единого и вечного, которую обе эти религии переняли у иудаизма, а равно и те догматы, которые, казалось бы, естественно вытекали из этого, главного, но которые, однако же, остались иудаизму чужды: веру в бессмертие души, в свободу воли в земной жизни и воздаяние за добрые и злые поступки в жизни загробной. Он нашел в католичестве ту возвышенную мораль, которая проповедует людям равенство, братство, любовь, милосердие, преданность ближним и забвение самого себя, причем мораль эта имела у католиков вид едва ли не более чистый и величественный, чем у адептов всех прочих вероисповеданий. Вдобавок он обнаружил в католичестве всемогущую силу и всеобъемлющую целостность, каких недоставало религии Лютера. Правда, эта последняя завоевала для людей право на свободу суждения, в которой натура человеческая также испытывает большую нужду, и провозгласила господство индивидуального разума; однако тем самым она отказалась от принципа непогрешимости, представляющего собой необходимое основание и условие существования всякой религии, явленной в откровении, ибо всякая вещь может существовать лишь в согласии с законами, предшествовавшими ее рождению, и значит, одно откровение может быть подтверждено и продолжено лишь с помощью другого. А непогрешимость и представляет собою не что иное, как откровение, длящееся по воле самого Господа или Слова, воплощенного в его наместниках. Лютеранская же религия, притязавшая
Эброний, доверчивый от природы и погруженный в глубокие размышления, долгое время не замечал роковых превращений, производимых в непосредственной близости от него низкими плотскими инстинктами. Когда же он открыл глаза, было уже слишком поздно: не успев заметить, как и когда все эти жалкие душонки променяли добро на зло, отстоя от них слишком далеко, чтобы понять их слабости, он проникся к ним безграничным отвращением и, вместо того чтобы снизойти до этих грешников и попытаться возродить в их сердцах прежние добродетели, он с презрением отворотился от них и, навсегда порвав с людьми, устремил свой взор к небу. Однако, подобно ужаленному змеей орлу, который, несмотря на разливающийся по крылу яд, все-таки пытается взмыть к солнцу, Эброний, даже пребывая в возвышенном уединении, не мог забыть гнусные картины, поразившие его взор. Мысль о развращенности и низости примешивалась ко всем его богословским рассуждениям и, подобно постыдным язвам, пятнала саму идею веры. Несмотря на всю свою предрасположенность к мышлению отвлеченному, он не мог не отождествить отдельных католиков с католицизмом в целом. После этого, сам того не сознавая, он принялся искать в католической доктрине не сильнейшие ее стороны, как он это делал когда-то, а стороны слабейшие и опаснейшие. Незаурядная способность к исследованию и анализу помогла ему найти искомое незамедлительно, однако, подобно тем дерзким магам, которые сначала заклинали духов, а затем, когда те являлись на их зов, не могли сдержать страха, он сам ужаснулся собственным открытиям. Горячность молодости покинула его; он говорил себе, что, в третий раз отринув избранную им религию, не найдет четвертой, которая дала бы ему поддержку и опору. Поэтому он постарался укрепить свою пошатнувшуюся веру, а для этого решил взяться за чтение прекраснейших сочинений, писанных нынешними защитниками Церкви. Естественно, он возвратился к Боссюэ, однако образ мыслей его переменился, и то, что прежде казалось ему убедительным и неопровержимым, теперь предстало во многих отношениях спорным и даже неверным. Перечитывая рассуждения католического богослова, он вспомнил о возражениях протестантов и вновь восхитился свободой суждения, которой некогда пренебрег. Принужденный бороться в одиночку против учения непогрешимого, он перестал отрицать авторитет индивидуального разума. Больше того, вскоре он принялся использовать свободу суждения куда более дерзко, чем все ее прежние защитники. Поначалу он колебался, но, раз поддавшись порыву, уже не останавливался. Переходя от одного пункта христианского учения к другому, он дошел до первоначального откровения, подверг его тому же логическому анализу, что и все остальное, и заставил религию, желавшую спрятать голову на небесах, спуститься на землю. Дав вере этот решительный бой, он едва ли не поневоле продолжал наступление, стремясь воспользоваться плодами победы – роковой победы, стоившей ему многих горьких слез и многих бессонных ночей. Усомнившись в божественном происхождении отца христианской веры, он дерзнул потребовать у него и его преемников отчета в их земных деяниях. Он ставил вопросы, не зная жалости, и стремился дойти до самой сути. Он пришел к выводу, что христианство принесло людям много добра и в то же самое время много зла, что оно открыло великие истины, но в то же самое время примешало к ним великие заблуждения. На великом поле католической религии плевел выросло, пожалуй, ничуть не меньше, чем отборной пшеницы. Ум Эброния был устроен так, что мысль о Боге, который, будучи чистым духом, извлекает из самого себя материальный мир и способен уничтожить его точно таким же способом, каким он был создан, – мысль эта казалось ему порождением болезненной фантазии, плодом желания любой ценой изобрести хоть какую-нибудь теологическую доктрину. Вот собственные слова Эброния, которые он повторял очень часто: «Человеку подобает иметь суждения и верования, согласные с его восприятием; вправе ли он в таком случае утверждать, что возможно сотворить нечто из ничего, а затем снова превратить это нечто в ничто? Да и какую же постройку можно возвести на подобном фундаменте? Что делать человеку в этом материальном мире, порожденном чистым духом из самого себя? Человек был создан из материи, помещен в материальный мир Богом, которому открыто грядущее, и осужден сносить испытания, сущность и исход которых всецело зависят от Божьей воли; иными словами, осужден бороться против опасности, которой не может избежать, и искупать прегрешения, которых не мог не совершить».
Мысль о том, что людей, не спрашивая их согласия, обрекают на земную жизнь, полную опасностей и тревог, и на жизнь загробную, полную для большинства из них страданий вечных и неизбежных, исторгала из чистой души Эброния вопли боли и возмущения. «Да, – восклицал он, – да, вы, христиане, – прямые потомки тех неумолимых иудеев, которые, покорив город, истребляли в нем все и вся вплоть до детей, женщин и новорожденных ягнят, а Бог ваш – вошедший в силу сын того жестокосердого Иеговы, который говорил людям, ему поклонявшимся, только о гневе и мести!»
Итак, Эброний полностью разочаровался в христианстве, однако, не зная иной, лучшей религии, он, сделавшись осторожнее и покойнее, решился не давать повода для обвинений в непостоянстве и вероотступничестве и продолжал исполнять все внешние обряды той религии, от которой отрекся внутренне. Мало было, однако, расстаться с заблуждениями, следовало еще отыскать истину. Несмотря на все старания, Эброний не находил ничего на нее похожего. Тогда наступила для него пора страданий непостижимых и ужасных. Сражаясь один на один с сомнением, этот искренний и набожный ум ужаснулся своему одиночеству, и, словно у Христа в Гефсиманском саду, стал пот его как капли крови. А поскольку не имел он иной цели и иной страсти, кроме познания истины, и ничто, кроме нее, не интересовало его в мире земном, он предавался горестным размышлениям всей душою; взгляд его безуспешно блуждал в смутном мире, подобном океану без берегов, а рука безуспешно силилась достать до постоянно ускользавшего горизонта. Сомнения, в которых он тонул, были столь глубоки, столь безысходны, что голова его начинала кружиться, а разум – мутиться. Затем, устав от тщетных поисков и безнадежных попыток, он падал без сил, без мыслей, без желаний и всем своим существом предавался глухой боли, которую ощущал, но не понимал.