Сплошные прелести
Шрифт:
А ведь крах настал. Джаспер Гибонс выпустил новую книгу стихов; не лучше и не хуже первой; сильно похожую на первую; к ней отнеслись уважительно, но критики сделали оговорки, а некоторые — даже замечания. Книга разочаровывала. Спрос на нее тоже. А Джаспер Гибонс, к несчастью, пристрастился к алкоголю. Он не привык к достатку и к увлекательному времяпрепровождению, которое ему навязывали, и, возможно, тосковал по домовитой простенькой своей женушке; порой он являлся на обед к миссис Бартон Трэфорд в состоянии, которое любой не столь владеющий языком и не такой простодушный назвал бы запойным, она же говорила гостям, что бард сегодня не совсем в духе. С третьей книгой он провалился. Четвертовали его, кинули оземь, пошли по нему плясать и (как говорится в одной из любимых песенок Эдварда Дрифилда) как тряпкой половой им сперва протерли пол, а потом прыгнули ему на голову
В таких обстоятельствах миссис Бартон Трэфорд вела себя безупречно. Она не роптала. Ни одно резкое слово не сорвалось с ее уст. Ей бы простилось некоторое злоречие, поскольку человек, для которого она столько сделала, обманул ее ожидания. Она же осталась нежной, благостной и сочувствующей. Женщина с понятием, она отбросила его, но не как раскаленный кирпич или горячую картофелину, a с каким-то изяществом, так мягко, будто отерла слезу, кою несомненно пролила, когда решилась на поступок, столь несвойственный собственному характеру: отказалась от него с таким тактом и такой бесподобностью, что Джаспер Гибонс вряд ли осознал свою бесповоротную отставку. Она не сказала ни единого дурного слова в его адрес и просто перестала упоминать о нем, а когда упоминали другие, лишь улыбалась с легкой грустью и вздыхала. Но улыбка эта была смертоносна, а вздохи похоронили его навсегда.
Страсть миссис Бартон Трэфорд к литературе была столь искренней, что подобные огорчения не могли затянуться надолго; и как она ни сокрушалась, по натуре своей была слишком бескорыстна, чтобы оставить втуне собственную природную одаренность тактом, душевностью и умом, продолжала вращаться в писательских кругах, бывать на приемах, вечерах и вечеринках, всегда привлекательная, очаровательная, умеющая тебя выслушать, но наблюдательная, критичная и твердо намеренная (не сказать ли прямо) в следующий раз поставить на победителя. Как раз тогда она приметила Эдварда Дрифилда и возымела высокое мнение о его способностях. Он не был, конечно, молод, но зато, в отличие от Джаспера Гибонса, едва ли мог сорваться. Она предложила ему свою дружбу; произнесенные с обычной ласковостью слова, что известность лишь узкому кругу — безобразие по отношению к его поразительному творчеству, не могли не тронуть и не польстить. Всегда приятно выслушивать уверения в том, что ты гениален. Она сообщила ему, что Бартон Трэфорд подумывает о серьезной статье о нем для «Квотерли ревью». На ленчах у себя вводила в круг людей, которые могли быть ему полезны, ибо желала, дабы он встречался с равными по интеллекту. Иногда они вдвоем прогуливались по набережной в Челси, беседуя о покинувших наш мир поэтах, о любви и дружбе, и заходили куда-нибудь выпить чаю. Когда миссис Бартон Трэфорд появилась в одну из суббот на Лимпус-стрит, то была похожа на пчелиную матку, изготовившуюся к брачному полету.
С миссис Дрифилд она вела себя безупречно — приветливо, но не снисходительно, всегда очень мило благодарила за позволение бывать здесь и говорила комплименты ее внешности. И когда расхваливала ей Эдварда Дрифилда, намекая чуть ревнивым тоном на завидную долю разделять судьбу такого великого человека, то от чистого сердца, а вовсе не из соображения, что писательскую жену ничто так не выводит из себя, как восторги других женщин по адресу ее мужа. С миссис Дрифилд она говорила о простых вещах, способных занимать простую натуру, о еде, о прислуге, о здоровье Эдварда, о том, как надо его беречь. Миссис Бартон Трэфорд держалась точно так, как и следует даме из прекрасной шотландской семьи вести себя с экс-официанткой, на которой по несчастью женился выдающийся мастер литературы, — то есть любезно, с улыбкой, стараясь не обидеть своим превосходством.
Как ни странно, Рози терпеть ее не могла; ведь, пожалуй, миссис Бартон Трэфорд была единственным человеком, кто ей не нравился. В те дни даже официантки не пользовались словами «сука» и «засранка», нынче ставшими неотъемлемой частью активного словаря самых благовоспитанных дев, и я никогда не слышал от Рози хоть слово, которое могло бы шокировать мою тетю Софи. Если кто-то рассказывал скользкий анекдот, Рози краснела до корней волос, но миссис Бартон Трэфорд именовала «драной котихой». Ближайшим друзьям пришлось настоятельно убеждать ее быть сдержанней. «Не глупи, Рози, — так говорили они, а со временем и я, поначалу очень смущаясь, стал называть ее на «ты», — если хочет, пусть-ка его делает. А он ей подыграет. Уж если у кого получится, так это у нее».
Хоть большинство гостей не были постоянными и появлялись у Дрифилдов раз в две-три недели, составилась группка (и я был в ней), которая собиралась почти каждую субботу. Мы были тут завсегдатаями: приходили рано и оставались надолго. Среди самых верных были Квентин Форд, Гарри Ретфорд и Лайонел Хильер.
Квентин Форд был коренастый мужчина того типа, каким несколько позже восхищались в кино, — с прямым носом и манящими глазами, тщательно подстриженной седой шевелюрой и черными усами; будь он на четыре-пять дюймов выше, то в точности походил бы на злодея из мелодрамы. Квентин Форд слыл богатым человеком с большими связями; занимало его только искусство. Он ходил на все премьеры и просмотры, был по-любительски суров и вежливо, но огульно хаял произведения своих современников. Мне открылось, что к Дрифилдам он ходил не из-за гениальности Эдварда, а из-за красоты Рози.
Оглядываясь в прошлое, я не перестаю удивляться, как это мне пришлось узнать от других такую очевидность. Когда мы познакомились, мне в голову не приходил вопрос, красивая она или нет, а потом, снова встретившись через пять лет, я впервые отметил, но без особого удивления, что она хороша собой. Я счел это в порядке вещей, как солнце над Северным морем или башни Теркенберийского собора. Я поражался, слыша речи о красоте Рози; когда расхваливали Эдварду ее внешность, взгляд его ненадолго останавливался на жене, а я вглядывался вслед за ним. Лайонел Хильер был художник и попросил, чтобы она ему позировала. Когда он рассказывал, что видит в ней и какую задумал картину, я тупо его выслушивал, недоумевая и конфузясь. Гарри Ретфорд, будучи знаком с известнейшим тогдашним фотографом, с трудом договорился сводить к нему Рози. Субботой позже появились пробные отпечатки, и мы все стали их разглядывать. Никогда прежде я не видел Рози в вечернем туалете. На ней было белое атласное платье со шлейфом, буфами на рукавах, с глубоким вырезом; причесана она была тщательней обычного и вообще мало походила на рослую молодую женщину, которую я когда-то встретил на Джой-лейн в шляпке и в крахмальной блузке. Но Лайонел Хильер недовольно отбрасывал фотографию за фотографией.
— Чушь! Что может фото сказать о Рози? Она вся — в колорите. — Он обернулся к ней. — Рози, знаешь ли ты, что твой колорит — самое величайшее чудо века?
Она глянула на него и ничего не ответила, только на крупных ярких губах появилась та самая по-детски озорная улыбка.
— Если мне хоть как-то удастся схватить этот колорит, моя жизнь обеспечена, — произнес он. — Все жены богатых биржевиков будут на коленях умолять, чтобы я нарисовал их так же, как тебя.
Вскоре я узнал, что Рози ему позирует, но, когда, в жизни не видавши мастерской художника, попросил разрешения зайти посмотреть, как подвигается картина, Хильер ответил, что показывать еще рано. Немного выше среднего роста, поджарый, с гривой черных волос, пышными усами и бородкой клинышком, увлекавшийся широкополыми сомбреро и испанскими пелеринами, он в свои тридцать пять лет выглядел цветущим, напоминая вандейковский портрет, в котором утонченность заменена добродушием. Долго прожив в Париже, он с восхищением говорил о неведомых художниках — Моне, Сислее, Ренуаре, а с отвращением — о сэре Фредерике Литоне, Альма-Тадеме и Дж. Ф. Уотсе, которые нас покоряли до глубины души. Я часто подумываю, как-то он теперь. Проведя несколько лет в попытках пробить себе дорогу в Лондоне, он потерпел, по-видимому, неудачу и удалился во Флоренцию. Поговаривали, будто он открыл там художественную школу, но попав много позже туда, я стал расспрашивать, и не нашлось никого, кто бы слышал о нем. По-моему, у него был недюжинный талант: даже теперь я вживе помню тот портрет Рози Дрифилд. Интересно, что стало с этим портретом, погиб он или засунут лицом к стене на чердак старьевщика в Челси? Хотелось бы думать, что он по крайней мере попал в какую-нибудь провинциальную галерею.
Когда я наконец получил разрешение прийти, то не заставил себя долго ждать. Мастерская Хильера находилась среди прочих на Фулхэм-род, на задах магазинов, в нее вел темный вонючий коридор. Было воскресенье, ясный мартовский день, и я отправился с Винсент-сквер пешком по пустынным улицам. Хильер жил в своей мастерской; там стояла большая тахта, на которой он спал, а в боковой комнатушке готовил завтрак, мыл кисти и, надеюсь, мылся сам.
Я пришел, когда Рози была еще в платье, в котором позировала. Оба пили чай. Хильер открыл мне дверь и, взяв за руку, подвел к большому полотну.