Сплошные прелести
Шрифт:
Я зачастую задумываюсь, что теперь, когда палата лордов явно находится накануне своей отмены, самое время издать закон о передаче литературного труда в ведение ее членов, их жен и детей. Это будет достойная компенсация, которую английский народ даст своим пэрам за их отказ от наследных привилегий. Это поддержит тех (а их очень много), кого разорила тяга к общественной деятельности, нашедшая себе выход в содержании хористок, рысаков и в игре в железку, и доставит приятное занятие остальным, кто в процессе естественного отбора стал непригоден ни к чему, кроме руководства Британской империей. Мы живем в век специализации, и если мое предложение будет принято, то лишь распределение разных областей литературы согласно рангам знатности послужит вящей славе английской литературы. Итак, я предлагаю, чтобы пэры низших степеней занимались менее значительными жанрами словесности. Бароны и виконты без изъятия посвятят себя журналистике и драматургии. В исключительное владение к графам отойдет проза, — они уже доказали свою склонность к этому нелегкому труду, число же их так велико, что они вполне удовлетворят наши
Поэзия — венец литературы, ее вершина и цель, самая возвышенная деятельность человеческой мысли, постижение прекрасного. Прозаику приходится уступать дорогу поэту, рядом с которым любой из нашей братии выглядит чурбаном. Отсюда явствует, что сочинение стихов должно быть уделом герцогов, при этом хотелось бы, чтоб их права охранялись под угрозой суровых наказаний и кар, ибо недопустимо, если благороднейшим из искусств займется кто-то помимо благороднейших из людей. А поскольку здесь тоже придется вводить специализацию, я предвижу, как герцоги (подобно сподвижникам Александра) поделят меж собой королевство поэзии, и каждый посвятит себя тому, на что его склоняет влияние наследственности и собственные предпочтения; по-моему, герцоги Манчестерские будут писать поэмы дидактического и морализующего характера, герцоги Вестминстерские станут сочинять приподнятые оды Долгу и Обязанностям перед Империей, в то время как герцоги Девонширские предпочтут любовную лирику и элегии в стиле Проперция, а герцоги Малборо, почти наверняка, раскроют в идиллических тонах такие темы, как сладость семейных утех, воинская повинность, умение довольствоваться малым.
Если же мне скажут, что все это очень уж торжественно, а муза не только шествует в величавости, но порой несется в легких башмачках фантазии, и, вспомнив о мудреце, говорившем, что ему нет дела, кто пишет законы того народа, чьи песни он создал, спросят (сознавая, что не герцогам же этим заниматься), в чьих руках зазвучит такая лира, неподатливая для мужчин с их неспокойной и переменчивой душой, я, разумеется, отвечу, что этим должны заняться герцогини. Прошли времена, когда пейзане Романьи пели своим возлюбленным канцоны Торквато Тассо, а миссис Хэмфри Уорд качала колыбель Арнолда под стасимы «Эдипа в Колоне». Наш век требует чего-то посовременней. Поэтому я предлагаю, чтобы склонные к домоседству герцогини писали нам гимны и считалочки, а герцогини ветреные, кто не распознает индюшку от воробья, пусть пишут тексты для оперетт, басни для юмористических журналов и девизы на рождественские открытки. И тогда они пребудут в сердцах англичан, ранее завоевав это право одним лишь высокородным происхождением.
Именно на тех субботних вечеринках я начал понимать, к своему удивлению, что Эдвард Дрифилд стал видной личностью. На его счету было под два десятка книг, и, заработав на них самую малость, он приобрел тем не менее порядочную известность. Знатоки восхищались этими книгами, а навещавшие его друзья в один голос говорили, что со дня на день к нему придет слава, честили публику за непонимание того, что перед нею великий писатель, а поскольку дать пинка другим — самый легкий путь произвести впечатление на человека, то запросто поносили всех романистов, кто заслонял его своей тогдашней славой. Если б в тот момент я ориентировался в литературных кругах так, как позднее, то по передним визитам миссис Бартон Трэфорд догадался бы: близится время, когда Эдвард Дрифилд, подобно стайеру, неожиданно отрывающемуся от тесной кучки измотанных бегунов, вырвется вперед. А ведь когда меня представили этой даме, ее имя ничего мне не говорило. Дрифилд отрекомендовал меня как молодого земляка из провинции и сообщил, что я учусь медицине. Она одарила меня умильной улыбкой, промурлыкала что-то про Тома Сойера и, взяв предложенный мною бутерброд, продолжила разговор с хозяином. Я, однако, заметил, что ее приезд произвел впечатление и беседа, обычно шумная и бурная, попритихла. Когда я вполголоса спросил, кто это такая, мое невежество вызвало неприкрытое удивление; мне рассказали, что она «сделала» такого-то и такого-то. Через полчаса она поднялась, со всей любезностью распростилась и с каким-то гибким изяществом направилась к двери. Дрифилд проводил ее и усадил в экипаж.
Миссис Бартон Трэфорд было тогда под пятьдесят; маленькая и хрупкая, она имела довольно крупные черты лица, отчего голова казалась велика не по туловищу; свои белые кудри они причесывала под Венеру Милосскую, а в молодости, надо догадываться, была весьма хороша собой. Одевалась строго, в черный шелк, на шее носила побрякивавшие низки бисера и ракушек. По слухам, рано и неудачно вышла замуж, но теперь уже много лет жила душа в душу с Бартоном Трэфордом — чиновником министерства внутренних дел и известным специалистом по доисторическому человеку. Она производила странное впечатление — казалось, будто у нее нет костей и если надавить с обеих сторон на голень (чего уважение к ее полу, равно как выдержанное благородство ее облика никогда не позволили бы мне сделать), то пальцы встретятся. Рука ее при пожатии казалась куском трескового филе, лицо, несмотря на крупные черты, выглядело чуть ли не текучим, а когда она садилась, можно было подумать, что она без позвоночника и, словно дорогая подушка, набита лебяжьим пухом.
Все в ней было мягким: и голос, и улыбка, и смех; глаза, очень маленькие и неяркие, были мягки подобно цветам, а жесты — подобно летнему дождику. Такая необыкновенность и обаяние и делали ее замечательным другом. Этим она приобрела славу, которой теперь пользовалась. Целый свет был в курсе их дружбы с великим писателем, чья смерть несколькими годами ранее потрясла страны английского языка. Все прочли бесчисленные письма, которые он ей писал и с которыми она согласилась ознакомить публику вскоре после его кончины. Каждая страница обнажала восхищение ее красотой и уважение к ее суждениям; он не уставал повторять, сколь многим обязан ее сочувствию, ее всегдашней симпатии, ее такту, ее вкусу; и если некоторые из его излияний звучали так, что кое-кто мог счесть их неподходящими для слуха мистера Бартона Трэфорда и способными привести его в расстройство, то письмам это только прибавляло интереса. Мистер Бартон Трэфорд был, однако, выше вульгарных предрассудков (ибо беда, коль она с ним и стряслась, была из тех, что крупнейшими историческими личностями преодолевались философски) и, отложив свои исследования каменных орудий ориньяка и неолитических топоров, взялся за биографическую книгу о покойном писателе и совершенно определенно показал, сколь многими своими достижениями тот был обязан влиянию его жены.
Но интерес миссис Бартон Трэфорд к литературе, ее страсть к изящной словесности не умерли из-за того, что друг, для которого она столько сделала, вписался не без ее содействия в анналы истории. Она массу читала, замечала почти все заслуживающее внимания и быстро устанавливала личные контакты с любым молодым писателем, подававшим надежды. Она настолько прославилась, особенно после книги своего мужа, что была уверена: всякий без колебаний ответит взаимностью на ее доброе отношение. Призвание миссис Бартон Трэфорд к дружбе обязательно должно было отыскать себе выход. Если что-нибудь из свежепрочитанного производило на нее впечатление, мистер Бартон Трэфорд, сам не последний критик, посылал автору письмо с похвалами и приглашением на ленч. После ленча надо было возвращаться в министерство внутренних дел, а гость оставался побеседовать с миссис Бартон Трэфорд. Приглашались многие. В каждом из них было кое-что, но не в достаточной мере. Миссис Бартон Трэфорд обладала чутьем и доверяла ему; а чутье заставляло ее выжидать.
Она была до того осторожна, что чуть не проморгала Джаспера Гибонса. Из прошлого дошли до нас рассказы о писателях, становившихся знаменитыми за одну ночь, но в наш более осмотрительный век о подобном не слышно. Критики хотят выяснить, куда он гнет, а публику надували слишком часто, чтобы она пошла на неразумный риск. Но Джаспер Гибонс вправду достиг славы одним прыжком. Теперь он совершенно позабыт, критики, восхвалявшие его, охотно проглотили бы свои тирады, не будь те аккуратно сохранены в подшивках бесчисленных газет; и не поверишь, что первый томик его стихов всех привел в исступленный восторг. Рецензиям на Гибонса крупнейшие газеты уделили места не меньше, чем боксерскому матчу; самые влиятельные критики состязались в изыскании похвальных эпитетов. Его уподобляли Мильтону (за певучесть белого стиха), Китсу (за богатство чувственного восприятия) и Шелли (за раскованность фантазии), побивая им опостылевших идолов и от его имени звучно пиная в тощие ягодицы лорда Теннисона и огрев пару раз по лысой макушке Роберта Броунинга. Публика рухнула, как стены Иерихона. Раскупались тираж за тиражом, и хорошенький томик Джаспера Гибонса можно было найти в будуаре графини в Мэйфере, в гостиной викария любого провинциального прихода, в домах многих честных, но культурных торговцев Глазго, Абердина и Белфаста. Когда стало известно, что королева приняла специально для нее переплетенный экземпляр его книги из рук верноподданного издателя и, в свою очередь, дала ему (издателю, а не поэту) экземпляр «Листков из Шотландского дневника», национальному энтузиазму не было границ.
И все это произошло в мгновение ока. Семь греческих городов оспаривали честь зваться родиной Гомера, и хоть место рождения Джаспера Гибонса (Уолсол) было хорошо известно, дважды семь критиков приписывали себе честь открытия этого имени; выдающиеся знатоки литературы, десятки лет превозносившие в еженедельниках труды друг друга, со всей яростью спорили на эту тему и перестали здороваться в Атенеуме. Высший свет тоже не преминул выразить свое признание. Джаспера Гибонса приглашали на ленч и на чай вдовствующие герцогини, жены министров и вдовы епископов. Говорят, Гаррисон Эйнсворт — первый английский литератор, которого принял как равного английский высший свет (и я порой удивляюсь, отчего же какой-нибудь предприимчивый издатель не догадался выпустить по этому случаю полное собрание сочинений Эйнсворта); но точно, что Джаспер Гибонс — первый поэт, чье имя стали вписывать в приглашения на домашние приемы и считать его приманкой не менее соблазнительной, чем оперный певец или чревовещатель…
Тут не могла не объявиться миссис Бартон Трэфорд. Правда, товар был уже на прилавке и предстояло отбивать у других покупателей. Не знаю, что за потрясающую стратегию она избрала, какие проявила чудеса такта, ласковости, нескрываемой симпатии и замаскированной лести; я лишь преклоняюсь и восторгаюсь — она прибрала Джаспера Гибонса к рукам. Вскоре он уже ел из ее нежных рук. Оставалось восхищаться: за ленчем она сводила его с нужными людьми, устраивала дома приемы, на которых он читал свои стихи перед самыми заметными в Англии персонами, знакомила его с крупнейшими актерами, которые заказывали ему пьесы, следила, чтоб его стихи появлялись только в соответственных изданиях, вела дела с издателями и устраивала ему контракты, от которых закачался бы министр, заботилась, чтобы он принимал приглашения только по ее совету; не остановилась она даже перед тем, чтоб он расстался со своей женой, с которой счастливо прожил десять лет, так как, по ее мнению, поэта, верного себе и своей музе, не должны сковывать семейные заботы. А когда настал крах, миссис Бартон Трэфорд могла бы при желании сказать, что сделала для него все, что только в человеческих силах.