Сплошные прелести
Шрифт:
— Конечно, я не считал их состоятельными, — говорил он мне, — но думал, что на жизнь у них хватает. Дом был так мило обставлен, и пианино новое. Мне и в голову не приходило, что за все это не уплачено. Они ни в чем себя не ограничивали. Что мне обидно, так это обман. Сколько раз я у них бывал, думал, что им приятен. Всегда хорошо принимали. Вы не поверите, но, когда в последний раз мы прощались, миссис Дрифилд звала приходить на следующий день и Дрифилд сказал: «К чаю будут пончики». А все вещи уже уложили и в тот же вечер отбыли в Лондон последним поездом.
— А что рассказывает Лорд Джордж?
— Правду говоря, я теперь воздерживаюсь от встреч с ним. Впредь мне наука — поговорка про то, с кем поведешься; она теперь крепко засела у меня в голове.
Я точно так же думал относительно Лорда Джорджа и тоже побаивался. Если взбредет ему в голову рассказать кому-то, что на рождестве я бывал у Дрифилдов почти каждый день, и это дойдет до дяди, жди нагоняя. Дядя станет корить меня за обман, скрытность, непослушание, недостойное
— Привет, юноша! — громко обратился он ко мне в особенно неприятной форме. — Опять каникулы, видать.
— Вам видать совершенно верно, — отвечал я, стараясь быть пронзительно саркастичным.
Он, увы, лишь покатился со смеху.
— Такой острый, гляди, сам обрежешься, — сказал он добродушно. — Ну, так нам с тобой не видать вроде бы виста. Знай теперь, что такое жить не по средствам. Всегда говорю своим мальчишкам: имей фунт и трать девятнадцать шиллингов с половиной — будешь богачом. Станешь тратить двадцать плюс шесть пенсов — ты нищий. Пенс, парень, он фунт бережет.
И хоть говорил он в таком тоне, но без неприязни, а с усмешкой, словно в глубине души плевал на эти восхитительные сентенции.
— Говорят, вы помогли им удрать? — промолвил я.
— Кто, я? — На лице его отразилось крайнее удивление, хотя в глазах сверкнуло веселое лукавство. — Да когда услыхал я, что Дрифилды смылись, у меня ноги подкосились: они мне за уголь должны шесть фунтов семнадцать шиллингов с половиной. Все мы в накладе, даже бедняга Галовей, которому так и не досталось пончиков к чаю.
Никогда Лорд Джордж не казался мне столь противным. Хотелось произнести что-нибудь решительное и разящее, но я не придумал ничего и сказал лишь, что мне пора. Еле кивнув, я его покинул.
Глава одиннадцатая
Вот так в ожидании Олроя Кира ворошил я прошлое и усмехнулся, сопоставив тогдашнее неблаговидное исчезновение Эдварда Дрифилда с его идеальной респектабельностью в последние годы. Может, как раз из-за того, что во времена моей юности окружающие столь низко ценили его как писателя, я так и не заметил за ним выдающихся достоинств, признанных высшими авторитетами критики. Его язык долго считали плохим, и вправду казалось — писал он тупым огрызком карандаша; стиль был деланый и представлял собой несуразную смесь классического с уличным, а диалоги ничем не напоминали что-либо способное исторгнуться из человеческих уст. К концу карьеры, когда он диктовал свои книги, стиль приобрел разговорную легкость, стал плавным и прозрачным; затем критики вернулись к его предыдущим романам и обнаружили в их слоге нервную и терпкую выразительность, которая удивительно точно соответствовала изображаемому. Взлет Дрифилда пришелся на пору общего увлечения цветистыми вставками, и во все антологии английской прозы попали пейзажные зарисовки из его произведений прославленные описания моря, весны в кентских лесах и сумерек в устье Темзы. И следовало бы терзаться тем, что я не могу читать их без натуги.
Во времена моей молодости, хоть книги Дрифилда не пользовались особым спросом, а частью не были дозволены для библиотек, восторгаться им считалось признаком культурности. Его считали завзятым реалистом. Он был хорошей палкой для побиения филистеров. Кто-то по счастливому вдохновению сообразил назвать его моряков и крестьян шекспировскими; передовые ценители, завидя друг друга, издавали восклицания восторга по поводу острого и сочного юмора его простолюдинов. А такой товар Эдвард Дрифилд поставлял в неограниченном количестве. У меня у самого душа уходила в пятки, когда он вел меня в кубрик парусного судна или к трактирной стойке, дабы окунуть в добрый десяток страниц колоритных суждений о жизни, нравах и бессмертии. Должен, однако, добавить, что шекспировские шуты всегда казались мне скучны, а их бесчисленные потомки — просто невыносимы.
Дрифилд по-настоящему силен в описании тех слоев общества, которые хорошо знал — фермеров и батраков, лавочников и трактирщиков, шкиперов, старпомов, коков и бравых матросов. Когда же он переходит к персонажам более высокого социального положения, то, думается, самые доброжелательные поклонники не могут не почувствовать неловкости: его истые джентльмены так невероятно истовы, а высокородные леди — так добры, чисты и благостны, что не удивляешься, если они выражают себя только в величественных словоизвержениях. Женщины у него едва ли походят на реальных. Тут снова следует добавить: это мое личное мнение; подавляющее большинство читателей и самые видные критики согласны в том, что это обаятельнейшие типы английских женщин, возвышенные, утонченные, одухотворенные, — их часто сравнивают с героинями Шекспира. Конечно, мы знаем, что у женщин случаются запоры, но представлять их в литературе напрочь лишенными заднего прохода кажется мне поистине верхом галантности. Меня удивляет, что самим женщинам нравится именно такая трактовка.
Критика может привлечь общее внимание к самому заурядному сочинителю, публика может потерять голову от полной бездари, но в обоих случаях это ненадолго; ни одному писателю, будь он лишен ощутимого
Тридцать лет назад в литературных кругах была мода на бога. Вера в него одобрялась, а журналисты применяли имя его, чтоб украсить или уравновесить фразу; потом бог сошел со сцены (как ни странно, вместе с крикетом и пивом), и явился Пан, который на газоне из сотни романов оставил отпечаток своих раздвоенных копыт, — поэтам чудилось, что в сумерки он шныряет по лондонским предместьям, а литературные дамы Суррея и Новой Англии, духовно переменчивые нимфы промышленного века, таинственным образом отдавали свою девственность в его грубые объятья. Но Пан вышел из моды и был замещен красотой. Ее стали находить во фразе, в палтусе, в собаке, в погоде, в картине, в поступке, в платье. Когорты молодых женщин, успевших написать по роману, внушающему надежды и вполне профессиональному, болтают о красоте как угодно, — походя или всерьез, углубленно или умиленно; молодые люди, какое-то время назад покинувшие Оксфорд, но витающие еще в облаках его славы и объясняющие нам в еженедельной прессе, что мы должны думать об искусстве, жизни и вселенной, влачат с завзятой небрежностью это слово по убористым своим страницам. И до крайности его истрепали. Ох, и заставили же поработать! У идеала много названий, красота — лишь одно из них. Мне кажется, сей девиз — не более чем крик отчаяния тех, кто не может приспособиться к нашему героическому веку техники, а их страсть к красоте — не что иное как сентиментальность. Пускай же новое поколение, лучше схватив пульс жизни, будет черпать вдохновение не в бегстве от действительности, а в радостном ее приятии.
Не знаю, как другие, а я вот неспособен подолгу наслаждаться красотой. В поэзии нет более фальшивого заявления, чем первая строка «Эндимиона» Китса. Как только образ красоты передался мне, внимание мое рассеивается, с недоверием слушаю я тех, кто уверяет, будто часами может быть поглощен созерцанием пейзажа в природе или на холсте. Красота — это экстаз; она проста как голод. Ведь о ней говорить нечего. Она как запах розы, который надо обонять, и все тут; оттого и скучна художественная критика, если только она не обходится без рассуждений о красоте и вообще об искусстве. Говоря о Тициановом «Положении во гроб», о картине, которая, пожалуй, обладает наивысшей в мире красотой, критик способен только дать совет пойти и посмотреть ее. Все прочие его слова будут относиться к истории, биографии и чему хотите еще. Но люди прибавляют красоте другие качества — величие, интересность, негу, любовь, потому что красота не может надолго удовлетворить их. Красота совершенна, а совершенство (такова уж человеческая природа) может привлечь лишь мимолетное внимание. Математик, который, посмотрев «Федру», спросил: «А что она доказывает?», был не так глуп, как это принято считать. Не объяснишь, чем дорический храм в Пестуме красивей кружки холодного пива, если только не привлечь соображения совершенно посторонние. Красота — тупик. Она горная вершина, ее можно достичь, но дальше пути не будет. И потому в нашу душу сильнее западает Эль Греко, чем Тициан, нестройный Шекспир — сильнее, чем безупречный Расин. О красоте написано слишком много. Потому я решился чуть-чуть добавить. Красота удовлетворяет наш эстетический инстинкт, а кому хочется удовлетворенности? Это только для тупицы слово «довольно» звучит как праздник. Давайте признаем: красота скучновата.