Спокойные времена
Шрифт:
— Вот зачем ты сюда явился! Чтоб я ей передал?
— Но только для того, сэр.
— А что еще? — Глуоснис стал посреди комнаты в полном недоумении; глаза как бы сами собой скользнули к кнопке — ему советовали: если что, не преминуть воспользоваться ею; похоже, что случай представился… — Что тебя интересует… еще?
— Когда сэр уйдет. Когда уедет. Потому что пока сэр тут, белая мэм все спрашивает, спрашивает…
— А тебе, значит, не нравится? Не нравится, что спрашивает?
— А кому такое нравится? Какому джентльмену, сэр? Я даже думаю: может, подкараулить сэра вечером с ножиком… но нет, думаю… Тогда мэм может правда убежать, и потому…
— Что «потому»?..
Слово застряло в горле. Глуоснис невольно попятился, уже всерьез намереваясь нажать на спасительную кнопку, но все же воздержался — в самый последний миг — и даже улыбнулся. «Fruh am Ring!» — осенило его. Да, да, те же глаза, только не того Мустафы, ребенка, а другого, взрослого, и голос тот же, и ужас в зеленоватых зрачках: «Убили,
«Зарежу!..» Это сказала однажды Эма…
Он вздрогнул.
— Знаешь что, — сказал он. — Не надо мне ничего стирать. Совсем ничего. И уезжаю я скоро. Может, даже сегодня. Или завтра. Завтра утром, ясно? Возьми!
Он кинул монетку, которую Рахман ловко поймал на лету; парень уже не ломался, не строил из себя тихоню, схватил, посмотрел на свет — подлинная ли? — подкинул на ладони, точно проверяя вес и, необычайно широко осклабившись, довольно урча, убрался из номера; было в его поведении что-то непонятное и ребячливое; возможно, в эту минуту он чувствовал себя вполне счастливым; Глуоснис, выждав, когда закроется дверь, дважды повернул ключ в замке. Но оставаться в номере не хотелось, он оделся и сошел вниз, проверить свои счета у портье. Проходя мимо двери мадам Эрики, вспомнил Эму, опять почему-то ее, свою дочь («Пришлю сиамскую маску…»), замедлил шаг и прислушался — ненадолго, всего на миг, — там, клокоча, завывая, сотрясая трубы, шумела в ванной вода…
Часть вторая
ВЗРОСЛЫЕ ЛЮДИ
— Правда только в дружбе!
— Эма, доченька, — с кем?..
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
«Дзинь-дзинь-дзинь» — задребезжало прямо в голове; Марта, как сидела, застыла на диване: кто? Кто напугал так резко и неожиданно, что она, вмиг облившись холодным липким потом, с трудом прогоняя трескучий, сродни самолетному гулу, вибрирующий звук где-то в висках, словно некий невесомый отбойный молоток расщеплял накаленный и точно пружина сжатый мозг на множество мельчайших частиц, сразу же проснулась, вскочила на ноги и стала ошалело озираться: где она? Комната утопала в зеленоватом сумраке, увешанная зеленым тюлем, утыканная зелеными бра; на пол, на руки, на кресла и столики, казалось, откуда-то сыпалась зеленоватая невесомая крупа.
«Как я сюда попала? — будто спрашивали ее потускневшие глаза, в которых зеленью отливало небывалое, странное и непонятное равнодушие. — Кто-то привел? Сама?» Но ведь она ждала внизу, вспомнила Марта, внизу и под лестницей, в его кабинете; часы били четыре, четыре гулких удара, а сейчас вон три на часах на стене — рядом с лампой, у книжной полки; сейчас три, и эта зеленоватая крупка сквозь тюль окон, эта бесшумная, сыплющаяся отовсюду крупка; три? Но ведь было четыре, она помнит… И было темно, как в пещере, у того окна, где стояла она, уставившись на улицу, где что-то жужжало и гудело — не то машина, не то самолет, большой белой птицей нежданно-негаданно приземлившийся прямо у их двери; стучали шаги, гремело оружие; может, то шли немцы, а может, Шачкус, размахивая большим черным автоматом; она, Марта, тоненькая как тростинка Марта, в облаке белого маркизета (словно нежный одуванчик, ну прямо одуванчик!), шлепала по луже за углом дома, топталась в студеной луже, подернутой сизой мартовской рябью, там, под Любавасом, и с наслаждением предвкушала: она не будет стирать, не будет — ах, как пронизывает стужа все тело! — не будет стирать этот ворох белья; мать притащилась с ним, точно с грозовой тучей за плечами; Марта заболеет и стирать не станет. Не занималась же стиркой ее подружка Ируте, не занимались стиркой и другие одноклассницы. Что-то переменилось. Что-то новое, одуряющее, неизведанное было в воздухе, что-то трудно воспринимаемое, но доброе, родное и долгожданное: будет по-другому! Всё-всё! Луг покрылся полосатыми жердочками — это промеряли угодья кулака Начаса прибывшие из волости землемеры, а на старом межевом бугре, поросшем мхом, посиживал с цигаркой в зубах черный, как сама земля, Шачкус; его тревожно поблескивавшие глаза следили за синей громадой леса, убегавшего под самый горизонт, обозначившийся темной зубчатой кромкой… Но сегодня она снова — спустя столько лет — шлепала в той же самой луже за глухой, без окон, стеной дома и с откровенной радостью чувствовала, как цепкие железные когти стужи стискивают ее легкие, разбухшие, как мехи, на всю грудную клетку, и как эти мехи подаются, сплющиваются под железными когтями; она заболеет! Она заболеет, и ей не надо будет идти в школу, а самое главное — до ночи месить это грязное белье всего городка; она заболеет, и подружки смогут прийти ее навестить и притащат кто что — кто книжку, кто стаканчик меду, и с одной из них — неважно с кем — пришлет записочку он, ее мальчик, — поэт, и даже, может, не записку, а только короткое, посредине тетрадного листка
45
Перевод Ю. Кобрина.
А вот и он сам, тот мальчик, какой он крохотный! И желтенький, как цветок гусиной лапчатки. И она сама кроха, еще меньше, чем он, и беленькая — пух одуванчика у дорожки: дунешь — и облетит, дунешь — и облетит… И, смотрите, летит, уже летит над лугами, расстеленными под их детскими ножонками, точно сказочные ковры: это весна разостлала их, не могла не стлать, обязана была постлать, потому что она, Марта, мала и легка точно пух, вся белая и сотканная из сплошных улыбок, и потому что он, мальчик, — ее ласковый дружок; скажите, на кого он похож? На поэта Винцукаса или на Ауримаса? Какого Ауримаса? Не знаю такого, не знаю, никогда не знала. Ну, на того, корреспондента… Не знаю! Странно? Кому странно, а мне — ничуточки. Не знаю, не видела, незнакома. Слышишь, Ирка? Слышишь, Фульгентас? Незнакома! Незнакома! «Почитай Чюрлёниса…»
Чюрлёниса?.. Она, паря над лугом, выпускает его руку — мальчика, похожего на цветок гусиной лапчатки; где она его видела? А, неважно. Почему Чюрлёниса? Она такого писателя, да будет тебе известно, никогда… Не писатель он, художник, восклицает мальчик, ее ласковый дружок, будто удивленный тем, что она не знает самых простых вещей, восклицает и проплывает мимо нее точно облако, которое нельзя ни поймать, ни почувствовать, — прямо сквозь нее; пусть! «Кто, кто? — кричит она, хотя его уж не видно, растаял, растворился ее мальчик. — Кто он мне, Чюрлёнис твой, при чем он здесь?» — «Мой? Почему мой? — доносится эхо от лесов, над которыми теперь летит она, от резных еловых вершин. — Вовсе он не мой…» — «А чей же? — «И Фульгентаса тоже…» — «Какого еще Фульгентаса!» — сердится она, хотя и знает, что все это сон и во сне злиться не подобает, во сне все тихо и красиво. Фульгентаса, который читал Чюрлёниса и боготворил его. Чюрлёнис не был писателем, но он знал, что любовь существует… Чюрлёнис, Микалоюс Константинас Чюрлёнис. Что такое любовь… Можно хоть сейчас прочесть — закладка все там же, на двести семьдесят четвертой странице. Сейчас? Во сие? Как так — во сне, почему во сие? Ты давно проснулась, сидишь на диване, в своей зеленой комнате, хотя и не знаешь, кто тебя сюда привел. Мальчик? Может, и он, дурочка, какое тебе дело, ты здесь, и хватит с тебя того, ты всегда обязана быть у двери, ты не знаешь, когда твоя дочь… твоя Эма… позовет… когда ты ей понадобишься… Да не глотай ты свои проклятые таблетки, оставь их в покое — хотя бы во сне; береги нервишки, Марта, — ведь ты знаешь, что ничего не изменится… таблетки тебя погубят, читай Чюрлёниса… А не «Диалоги», которые… Ты ведь любишь высокие слова, правда? Красивые, возвышенные слова. Всегда любила. Это хорошо. Очень даже хорошо. Почему любишь? Неизвестно. Просто за ними чувствуешь себя уверенней. Точно за крепкой стеной… Потому что они есть… Коль скоро кто-то их написал, они… Да, да, как щит. Как щит, которым ты прикрываешь свое истерзанное сердце. Прячешь его от грязи. От плевков и помоев. От…
— Любовь — это рассвет, полдень, жаркий и долгий, и вечер, волшебный, тихий, а породила ее печаль.
Любовь — это старая песенка.
Любовь — это гамак из радуги, подвешенный на белых облаках.
Любовь — это мгновение, вспыхнувшее сиянием всех солнц и звезд Вселенной.
Любовь — это червонного золота мост через реку жизни, что разделяет берега и добра и зла.
Всё? О нет!
Любовь — это лес из старых деревьев в знойный день, это отдых в нем, где сои навевают сосны.
Любовь — это столбовая дорога к солнцу, вымощенная острыми алмазами, по которой надо идти босиком.
Любовь — это сильные белые крылья.
Теперь уже всё. Да. Всё… И глаз твоих сиянье… Мальчика больше нет. И хватит мокнуть в широченной луже за домом, с той стороны, где нет окон; хватит колотить босой ногой почерневшие льдышки…
Она встает, одетая в тренировочный костюм, постоянно бодрствующая — даже во сне — женщина, и с закрытыми глазами привычным движением протягивает руку к столику. Кажется, таблетки еще не кончились. Должен быть запас. Ведь без них… нет без них жизни… а уж любовь… чего там…