Спокойные времена
Шрифт:
Шалнайте бы не следовало, но Шалнайте здесь.
И Дайва здесь, ее старик опять ей врежет как следует. Как пойдет обрабатывать, а она — вопить: «Убьет! Убьет! Убьет!» — и в обморок; сбегутся соседи. И что же — пожалеют. Пожалеют бедняжку — сиротку — не сиротку — подкидыша — не подкидыша, а что-то в этом роде: посудите сами — мамаша на целине, то есть на БАМе. В Тюмени… С бригадой, а она тут… Танкисту, ясно, все сойдет, про его предков никто ничего не знает, живет он с бабкой, ну и сидит себе спокойненько, тискает Виргину руку, будто глину. И Тедди хоть бы хны, хотя и он, вроде Эмы, студент; маманя его далеко, хворая, но, однако, корову держит, посылочки посылает… Тедди так и льнет к Чарли, Эминому дружку, который иногда потренькивает на фоно в своем техникумовском оркестрике, и, понятно, к ней самой, Эме, к ее шобыэтта, хотя клеится больше к Дайве. Дайва в академическом отпуске. Торговала морожеными сливами и салатом; в прошлом году работала на вешалке в поликлинике вместе с разными старушенциями, а в нынешнем фасовала сливы, но это жуткая скука; теперь, говорит, ее собираются взять в Дом моделей… Эту колоду?
А они все объясняются — рыжий и майор. Майор
— Товарищ Висмантас… побудешь здесь… мы сейчас. Гайлюс…
Гайлюс… чернявый парень (видела, видела, но где?) издали кивает. Майору. Гайлюс…
«Вот тебе и познакомились… — мелькнуло в голове; поняла, что все это время думала о нем, о Гайлюсе (где, где, где?), улыбнулась горько — сама себе. — С тобой бы, может, и пошла… — Запершило в горле. — Потрепались бы… А с рыжим лейтенантишкой… нет уж!..»
Она отвернулась лицом к стене и, уже припомнив весь минувший, такой долгий и такой нелепый день, негромко, сдержанно засмеялась.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Проснувшись (это с утра), она сразу же увидела куклу. В высшей степени странно, так как и приснилась ей эта кукла в алой юбке с оборками и пышной белой блузке. Кукла по имени Жанна и по прозвищу Французка; ее держал на коленях и гладил декан факультета Милашюс; Эма сидела напротив. «Я забираю ее, — говорил профессор своим четким, чересчур звучным голосом. — Тогда вы, уважаемая студентка, перестанете быть такой инфантильной». (Милашюс всем говорил «вы» и никому, даже лаборантке Джильде, не говорил «ты»; злословили, что так он обратился даже к своему новорожденному сыночку: «Досточтимый сынуля, вы…», который немедленно почувствовал себя стариком и помер.) Она молчала. Знала, что Милашюс слов на ветер не бросает, и молчала, обдумывая, как ей дальше быть. «Тогда вы, уважаемая студентка, сможете без всяких помех подогнать все зачеты и сдать экзамены, — продолжал Милашюс своим неестественно звучным голосом (наяву он у него, как правило, бывал хриплым), — ведь вам не придется больше играть с этой идиотской куклой… Вам пора подумать, как наладить дальнейшую честную и осмысленную жизнь, а вашу куклу, уважаемая студентка…» — «Нет! Нет! — вскочила Эма, видя, как грубо, без малейших церемоний этот Милашюс толстыми пальцами-сардельками хватанул куклу за трогательную розовую ножку — несчастную Жанну, ее Французку! — и, повернув несколько раз у себя над головой, изо всей силы шмякнул в краснокирпичный камин, который был в комнате деканата. — Она сгорит! Ей будет больно! Сгорит! Не дам!»
И очнулась, даже села, вытерла покрытый испариной лоб — рядом лежала Жанна, из-под легкого шерстяного одеяльца выглядывала ее черная всклокоченная головенка; казалось, на кукольном личике играла улыбка.
«Жанна… — прошептала Эма. — Бедная ты моя Французка… Как они нас со всех сторон…»
Теперь расслышала, как скрипнула дверь, в открывшейся щели появилось материнское лицо — землисто-серое и чем-то недовольное.
— Опять опоздаешь, Эма!
«Но куда? — чуть не брякнула она. — Куда мне торопиться, дражайшая маманя? Неужто прямо в лапы Петренаса?»
Она даже не знала, кто проводит семинар, Накайте или Петронас, и вообще какие сегодня лекции и даже какой день недели: среда или четверг. Может, опять «санитарный день»? Впрочем, таковой уже был вчера, да, да, она так и сказала мамане: санитарный день, и на лекции не пошла, хотя прекрасно знала, что мать ни единому ее слову не верит. Но знала она и то, что матери опять нездоровится и она избегает скандалов, особенно в отсутствие отца; вообще-то не скажешь, чтобы мамане в жизни крупно повезло. Счастьем от нее не пышет.
И что оно такое, это самое счастье? Уж конечно не деньги — денег в их доме никогда не было слишком много, но как будто всегда хватало на еду и прочую бытовуху, хотя далеко им было до таких, как, скажем, Шалны, с их довольством и благополучием; Глуоснисы жили скромно. И то, что они жили скромно, как казалось Эме, давало ей право не слишком зависеть от дома. Что ее там особенно держит?! И что она теряет, не подчиняясь мамане? С малолетства Эма была слаба здоровьем, что надежно отгораживало ее от домашних забот, и в первую очередь от домашней работы; мама ее любила! Мама даже перед папой заступалась за Эму («Она моя, ты понимаешь, моя!»), а уж тем более перед всеми во дворе, и следила, повиснув на подоконнике, как ее дитя играло с остальными ребятами — вдруг кто-нибудь толкнет, обидит. Мама решала Эме задачки, стирала ее трусики и чулочки, мыла голову и ноги, а в школу маленькую Глуосните одно время провожала домработница, и это продолжалось лет до двенадцати, пока Эма не заявила, что куда интереснее бегать в школу с мальчишками; и больше никуда — ни в пионерлагерь («Какое там питание!.. А уж нравы!..»), ни на какие-нибудь экскурсии («Что вы! Она такая слабенькая!..»), никуда мама не пускала свою Эму, словно опасаясь, что, скрывшись с ее горизонта, дочь исчезнет навек… Зато мама охотно брала ее с собой на курорты юга, где надо было загорать на деревянных лежаках (тела, тела, голые, красные, обожженные солнцем, некрасивые), а под вечер хлебать минералку или кефир, и чуть что — запихивала ее в больницу, где воняло йодом и старостью; к больнице мама относилась с благоговением! И точно так же — к врачам, которые с важным видом выстукивали Эмины ребра, и к медсестрам с их шприцами, стерилизаторами, компрессами — этого добра и в доме было предостаточно. В ящиках, шкафчиках, шкатулках — всюду валялись флакончики и бутылочки, таблетки, порошки, ампулы — все аккуратное, в упаковке, с налепленными рецептурными «языками», как некая тайна, заключенная в шуршащий целлофан или тонкую бумагу; лишь ей одной ведомым способом мама отбирала из этой растущей горы медикаментов то, что, по ее мнению, в данный момент требовалось, наиболее сильно действовало и соответствовало рекомендациям врачей и маминых подруг, и силком заталкивала Эме в глотку. Мама не могла допустить, чтобы ее дочка дрожала на экзаменах, протащила ее сквозь строй врачей и раздобыла все необходимые для того бумаги. (Эма, как могла, оправдывалась перед подружками: «Это все она… мама…») А мама произносила речи о том, как надо беречь
— Эма! Ты слышала, что я говорю? Опять ты последняя! Ты всегда и везде последняя, Эма!
Не везде! Ты, маманя, и не представляешь, как стремительно я вскакиваю с постели, как живо умываюсь, причесываюсь и одеваюсь, когда мне надо идти, когда меня ждут друзья или когда… Знаю, знаю, жизнь шла бы своим ходом и без меня, но со мной лучше, так все говорят, со мной всем лучше: и Чарли, и Тедди, и Вирге, Дайве, да, пожалуй, и этому Танкисту, не берусь судить, он с нами недавно, — им всем лучше со мной, им нравится, как я рассказываю о том, о чем они не имеют представления, хотя и прикидываются, будто знают, рассказываю о том, что читала; им нравится мое чтобы такое придумать? Это не так уж плохо — всякие придумки, без них вся наша жизнь — просто серость. Возьмем хотя бы того же Петренаса, руководителя семинара… Знаете, Глуосните, тут всего-навсего институт, всего лишь вуз, где вы студентка, а я преподаватель, и существует обязательная для всех программа… К черту ее, программу вашу, сами копайтесь, и тут уж никто меня не переубедит, тем более ты, маманя, которая… Ты же трудилась, пока была крепче, там же, на том же факе, с теми же Петренасами и Милашюсами каждый божий день…
— Мне тяжело, Эма! Пойми, слишком тяжело. Они же знают, ты моя дочь… Что они подумают?
Что подумают! Пусть думают, что хотят! У каждого свои заботы. Для меня куда важнее мои, когда впереди целый день, полный надежд, и ты не знаешь, каким он будет, этот день, и чем закончится и даже когда закончится.
Маманя, пошумев, ушла к себе в спальню и, разумеется улеглась; Эма на такое не способна. Ее сон разбит окончательно, придется вставать, но это еще не самый скверный вариант; хуже, что нет «рябчиков», нет денег, и каждый день будь любезна их клянчить, как милостыню, унижайся, терпеливо разъясняй, на что — столько-то на обед да столько-то на тетрадки, стипухи не дают. На черта эта милостыня! У нее как будто еще есть родители! Раз уж вы, милейшие, нас породили — будьте любезны и содержать.
— Мам, а мам!.. — крикнула через дверь, стеклянную дверь родительской спальни, которую и открывать неохота: услышит! — Мам, мне пять рублей!
— А на что? — хриплый голос там, под кучей одеял; хриплый, усталый и какой-то старомодный; еще вроде бы не так холодно, сентябрь, а уже под тремя одеялами; что-то будет зимой в этом приюте для престарелых?
— На чулки, на что!.. И дезодор…
— А может, еще на что?
— Ну и не надо! Не давай! Подавитесь своими деньгами!
Хлоп дверью, быстро вниз по лестнице; а, к черту! К черту вас всех! Не хочешь — не надо! Не надо, не давай! Тоже мне… Оба хороши! Воспитывают! Отец хоть всегда прямо в глаза режет, не церемонится, а ты, маманя, вертишься как заводной волчок, хвостиком виляешь, подлизываешься, делаешь вид, будто у тебя есть свое мнение, понимание… Играй, играй! Свою дурацкую ролишку, играй в самостоятельность, эмансипацию! Наша Накайте тоже любит это словечко. Паршивая эмансипация, многим она надоела хуже горькой редьки, — от чего ты свободна, маманя? От кучи одеял? От лекарств? От своих таблеток, капсул, гранул, которые ты — горстями? Или, скажешь, от этого пыхтящего, гудящего, терроризирующего весь дом самовара (чтоб ему провалиться), который ты упорно кипятишь каждое утро, есть ли народ, нет ли… Или от отца, Глуосниса, от его денег, его мнения о том о сем или от этой обоюдной каторги, которую вы отбываете, именуя ее долгом, ладом, уступчивостью и прочими красивыми словами, от этой постыдной взаимозависимости, которая всех обращает в рабов — мужчин и женщин… Женщин, конечно, в тысячу раз больше, потому как… Потому как не ты, а он — отееец — летает в южные страны, да мало ли куда его направляют, и по ты, маманя, ему, а он, отец, отец, твой му-у-у-уж, возит тебе японские кимоно, итальянские туфли, немецкий трикотаж; даже какие-то пуговки для блузки и то он привез… Хотя все это тебе ни к чему, есть тряпки, которые ты ни разу не надела, ну, за исключением того раза, когда вынула из его чемодана и примерила, — о блаженный миг… А ведь ты всегда мне втолковываешь, что не вещи главное в жизни и уж во всяком случае не они красят и облагораживают — запомни, Эмочка, облагораживают! — жизнь… Только достоинство, высоко поднятая голова, собственное мнение всегда и везде и гордая независимость от чего бы то ни было… Где же, маманя, твоя хваленая независимость, самостоятельность, твой собственный голос?.. Где они, маманя… больная и одинокая… злая, хворая и как перст одинокая, заброшенная, маманя?..
Нет, нет, неправда, все это ложь — то, что ты говорила, мама, все, что внушала с малых лет и что, пусть не так часто и не таким уверенным тоном, повторяешь сейчас… Нет у тебя самой никакой свободы! Каждый у нас в семье думает прежде всего о себе, а такая свобода — когда каждый только за себя — весьма смахивает на рабство, мамулечка. А если что и существует, то лишь то, что мы, не ожидая ни от кого милостей, создаем для себя сами: the young people life [48] ; может, ты полагаешь, что ради несчастной пятирублевки… я… Эма…
48
Молодежная жизнь.