Спокойные времена
Шрифт:
Она молчала. Только плечи, по-моему, задрожали еще сильнее, словно она глотала слезы, загоняла их внутрь, голые мокрые плечи под моими ладонями; я сказал::
«Не надо плакать, Винга… какой толк…»
И погладил эти плечи.
Дурак, дурак, дурак!.. Кровь ударила в виски; разве так утешают женщин? Так пошло? Ты и сам не соображаешь, насколько ты глуп сейчас!.. И жалок!..
«Винга… не сердись… ладно?.. — залепетал я, не очень-то понимая, что я такое говорю; будто за меня говорил кто-то другой. — На эту Эрику…»
«На Эрику?! — воскликнула она с каким-то незнакомым мне отчаянием в голосе, вся дрожа и прижимаясь к стене. — Эрика!.. Думаешь, я не знаю, что все это безнадежно?!»
«Ну… что именно, Винга?»
«Всё!.. — Она подалась ко мне, и я снова судорожно
Ах, вот оно что!.. Старый дурак, вот!..
Непроизвольно, словно так и полагается, я обхватил ее всю, целиком, в тот же миг снова ощутив пронзающее все тело, словно ток, не дававшее мне уснуть волнение; я изо всех сил стиснул зубы.
Теперь она вся обмякла у меня в руках и, точно утопающая, обхватила за шею; грудь мне обдало зноем. «Дурак, дурак, дурак!.. — застучало во мне. — Будешь распоследний дурак, если…»
«Не буду!.. — выкрикнул кто-то в ответ, хотя мои губы были плотно сомкнуты, и зубы, и челюсти, эти клещи, обязанные зажать рвущийся наружу вздор. — Нет, Глуоснис, не буду!»
Голубые неоновые огни созвездиями били в глаза, когда я поднял Вингу, точно тяжелый свернутый ковер; потом вспыхнули где-то сбоку, потом приглушенно, в подсознании… Куда ты ее несешь?! Куда ты несешь ее, старый, жалкий дурак?.. — полыхали огни. — Разве она твоя?! А то чья же, бестолочь, — не Абдонаса же… если он так… если она сама тебе… Сама? Ты говоришь: Винга сама?.. А Марта?!..
А Марта?.. Это было как ревматическая боль в ненастье; я съежился; как же так, а, Глуоснис, — Марта?.. Гипсовые фигуры, как мне почудилось, затопали тяжелыми ногами, услышав тот стон. Вот, значит, как ты ее, Марту… ай да Глуоснис… И Мету… Искрой взметнувшуюся в памяти Мету…
И все-таки, стиснув зубы, с каждым мгновением все больше ощущая идиотизм своего положения, я нес Вингу по огромной, похожей на музей комнате, потом уложил на свою тахту; и — словно острый укол в сердце…
«Не предай! — воскликнул голос, но чей, Бриг, чей? — Не предай!.. Ведь и я тебя… когда остальные…»
Остальные? На мгновение я будто очнулся и отстранился от лежащей на тахте почему-то очень спокойной Винги с широко раскрытыми глазами и чуть округленным ртом, — казалось, она вот-вот заговорит, но не находит слов, — от Винги, с которой… чуть ли не всю эту ночь… бодрствуя во сне… я…
«Не предай!..» Я чуть не задохнулся от нахлынувшей ярости, от злобы: на себя, разумеется, на кого больше, — по и на Вингу, потому что она, казалось мне, была виновата, пожалуй, еще больше, чем я; не заведи она этот разговор о своем Абдонасе… «Да, да, если бы, Винга, не ты…» Я внезапно ощутил слабость во всем теле, которое еще за секунду до этого было тугим, как струна, и как будто звенело, а сейчас — опять-таки все, целиком, начиная от темени, затылка, плеч и кончая подошвами, пятками, — изнывало от боли, точно истыканное иглами; ощутил свинцовую тяжесть своих босых ног; и, уже без единой мысли в голове, опустошенный, как опрокинутое ведро, оставив Вингу на своей тахте, без малейших, даже ничтожных поползновений, поплелся к другой тахте и лег… На ее, Вингину, постель, пропахшую лучшими кельнскими духами и еще чуть тепловатую, но отчего-то совсем чужую…
И все же было у меня чувство, будто я совершил предательство, — особенно сейчас, когда я незаметно, искоса поглядывал на Эрику, пытаясь изгнать те впечатления, которые нам с Вингой суждено было пережить минувшей ночью; все это выглядело теперь как серый, кому-то чужому привидевшийся сон. Или фильм — еще более серый и никому не нужный. Это дошло до меня сразу, едва лишь я проснулся и глянул издалека на Вингу; она лежала все так же, по-детски округлив рот, словно чему-то удивившись и уже позабыв о своем удивлении, бледная и совсем спокойная, странно бледная и странно спокойная, хотя, определенно, не сомкнула глаз этой ночью; я отвернулся. Даже и сейчас, утром, я чувствовал эти влажные, дрожащие, стиснувшие меня как клещами Вингины руки — словно некий обруч или петлю, — чтобы зажать мне горло (почему-то именно так), а
Это чувство предательства точно голодный приблудный пес преследовало меня все утро: пока я жевал высохшие, как щепки, бутерброды Коха, пока спускался по лестнице, ожидал, когда сухарь архитектор выведет из гаража машину… Но особенно сдавило горло — точно вспухли давно вырезанные, давно позабытые, но неожиданно отросшие гланды — там, возле «Ленца», при прощании; мадам Эрика должна была выручить меня… И именно она, ибо все, что со мной и Вингой произошло минувшей ночью, случилось не без ее вины. Зачем она закрыла нас среди гипсовых статуй? Ведь мы собирались в гостиницу! Это было детски наивное оправдание, я и сам ему не верил; однако то, что она (во всяком случае, мне так представлялось) не проявляла никакого особого интереса, успокаивало и позволяло обрести утраченное сегодня ночью равновесие и уверенность в себе; я был ей благодарен уже за одно это. И она интересовала меня не как один из немногих встреченных здесь гидов, о которых я бы хотел кое-что написать для нашего журнала, а как поводырь, ниспосланный мне самой судьбой, в затрепанных джинсах и линялом голубом свитере; зато ее белоснежный «форд» мчал что надо. И водила она машину не хуже мастера спорта, ибо, я думаю, нет в мире больших помех для автомобилиста, чем эта кельнская «Ринге» в дневные часы; более оживленно разве что в Париже. Но я мог нисколько не беспокоиться, видя, как ловко мадам Эрика «срезала углы» под самым носом у высокомерных «кадиллаков» и как решительно она тормозила, чувствуя, что какой-нибудь обнаглевший «шевролетик» намерен дать нам тычка в бок; кое-кому она не стеснялась показать кулак… Довольно быстро пересекли город по трем или четырем направлениям (ясное дело, центральную часть, так как весь Кельн сразу не охватишь) и снова очутились где-то недалеко от Hohe Strasse; машина дернула, колеса словно вжались в асфальт.
«В чем дело?» — поинтересовался я, так как уже вошел во вкус — хорошо было кататься в тот утренний час по Кельну, — остановка же означала некое возвращение в минувшую ночь; я не хотел останавливаться.
«Забыл? Лекарство для жены…»
«Аа… обязательно. Хорошо, что напомнила…»
«Такое забывать нельзя! — Она погрозила пальцем; («Смотри-ка ты, напомнила!») сверкнул крупный, дорогой перстень. — Ни в коем случае…»
«У каждого свой случай, мадам…» — Я нахмурился, но ничего не сказал и не торопясь вышел из машины.
Стояло ясное августовское утро — такое, как бывает, когда уже издалека начинаешь чувствовать приближение осени и когда больше ради моды, чем ради надобности, стремишься надеть на себя что-нибудь потеплее; мой джемпер остался в гостинице.
«Ломит стариковские косточки… — проговорил я, словно оправдываясь. — Ведь, что ни говори, мне под пятьдесят…»
«Мальчишка!.. — лукаво улыбнулась Эрика. — Уверяю тебя, это школьный возраст… ну, студенческий… Особенно в наше время…»
«Против возраста и юмор бессилен, мадам».
«Возраста? А он тебе мешает? Нам — мешает?»
«Не в годах дело, Ауримас!..» — вспомнил я и отвел глаза; женщины все похожи. И всюду. Вот разве что Марта…
У меня снова екнуло сердце, но я промолчал, не сказал ни слова — это не для Эрики. Не для нее, мадам из Кельна; у каждого своя беда, и не всех в нее посвящают, — своя беда и своя радость, Бриг, ибо вот она, эта самая мадам Эрика, видимо что-то припомнив или что-то не к месту придумав (возможно, даже обо мне), взяла да рассмеялась — сама себе, хотя, кажется, не так громко, как могла бы, — попробуй тут разберись; какое-то мгновение она так и сидела с широченной улыбкой на своем широком лице, с улыбкой, которая, откровенно говоря, не очень-то к ней шла, лучше бы ей все время сохранять серьезность — волосатый Милан любил бы и такую; хотя и дурнушкой ее не назовешь, но могла бы изредка расчесывать свои волосы: ни дать ни взять — кучка соломы на сером асфальте плоского лба; и лишь губы, ярко-пунцовые (неизвестно, помада ли это) и вечно трепетные губы мадам Эрики сияют влагой, здоровьем и вожделением.